Page 137 - Жизнь Арсеньева
P. 137

прежней небрежностью, – мучительно было видеть эту подтянутость старости и бедности, –
               держался (очевидно, ради меня, ради моего позора и несчастья) бодрее и веселее всех. Раз он
               сказал, держа папиросу дрожащей, уже высохшей рукой, глядя на меня с нежной грустью:
               – Ну, что-ж, друг мой, все законно – и все треволнения, все горести и радости молодости, и
               мир, покой старости… Как это? – сказал он, засмеявшись глазами: – «мирны наслажденья»,
               черт бы их побрал совсем:
                     Мы  в  сей  глуши  уединенья,  Дыша  свободою  полей,  В  смиренной  хижине  своей,
               Вкушаем мирны наслажденья…
                     Когда  вспоминаю  отца,  всегда  чувствую  раскаяние  –  все  кажется,  что  недостаточно
               ценил и любил его. Всякий раз чувствую вину, что слишком мало знаю его жизнь, особенно
               молодость, – слишком мало заботился узнавать ее, когда можно было! И все стараюсь и не
               могу  понять  полностью,  что  он  был  за  человек, –  человек  совсем  особого  века  и  особого
               племени,  удивительный  какой-то  бесплодной  и  совершенно  чудесной  в  своей  легкости  и
               разнообразности  талантливостью  всей  своей  натуры,  живого  сердца  и  быстрого  ума,  все
               понимавших,  все  схватывавших  с  одного  намека,  соединявший  в  себе  редкую  душевную
               прямоту и душевную сокровенность, наружную простоту характера и внутреннюю сложность
               его, трезвую зоркость глаза и певучую романтичность сердца. В ту зиму мне было двадцать
               лет, а ему шестьдесят. Как-то даже не верится: мне было когда-то двадцать лет, и только еще
               расцветали, не взирая ни на что, мои молодые силы!
                     А у него вся жизнь была уже позади. И вот, никто в ту зиму не понимал так, как он, что у
               меня на душе, и, верно, никто не чувствовал так этого соединения в ней скорби и молодости.
               Мы сидели в тот день в его кабинете. Уже лежал снег, был тихий и скромный солнечный день,
               освещенный им снежный двор ласково глядел в низкое окно кабинета, теплого, накуренного,
               запущенного, милого мне с детства этой запущенностью и уютностью, неизменностью своей
               простой обстановки, столь нераздельной для меня со всеми привычками и вкусами отца, со
               всеми моими давними воспоминаниями о нем и о себе.
                     И он, сказав про «мирны наслажденья», отложил папиросу, снял со стены старую гитару
               и стал играть что-то свое любимое, народное, и взгляд его стал тверд и весел, что-то тая в себе
               в то же время, – в лад нежному веселью гитары, с грустной усмешкой бормотавшей о чем-то
               дорогом и утраченном и о том еще, что все в жизни все равно проходит и не стоит слез…
                     Вскоре после приезда я не выдержал, сорвался однажды с места, кинулся очертя голову в
               город – и в тот же день вернулся ни с чем: в дом доктора меня просто не пустили. С дерзостью
               отчаяния выскочил я из извозчичьих санок у знакомого, теперь страшного подъезда, с ужасом
               взглянул на полузавешанные окна столовой, где столько дней просидел я с нею когда то на
               диване, – тех осенних, первых наших дней! – дернул звонок… Дверь отворилась, и я очутился
               лицом  к  лицу  с  ее  братом,  который,  бледнея,  раздельно  сказал  мне:  – Отец  не желает вас
               видеть. Она же, как вам известно, в отсутствии.
                     Это был тот гимназист, что так бешено носился в ту осень с Волчком вверх и вниз по
               лестнице. Теперь передо мной стоял мрачный, очень смуглый юноша в белой косоворотке
               офицерского  образца,  в  высоких  сапогах,  с  пробивающимися  черными  усами,  с
               непреклонно-злобным  взглядом  маленьких  черных  глаз,  от  смуглости  малахитово
               бледный. – Уходите, пожалуйста, – прибавил он тихо, и видно было, как под косовороткой
               бьется его сердце.
                     И все-таки всю зиму, каждый день, я упорно ждал от нее письма, – не мог поверить, что
               она оказалась столь каменно-жестокой.

                                                            XXXI

                     Весной того же года я узнал, что она приехала домой с воспалением легких и в неделю
               умерла.  Узнал  и  то,  что  это  была  ее  воля  –  чтобы  скрывали от  меня  ее  смерть  возможно
               дольше.
                     У меня сохранилась до сих пор та тетрадь в коричневом сафьяне, что она купила мне в
   132   133   134   135   136   137   138