Page 136 - Жизнь Арсеньева
P. 136
Было очень странно войти в двинувшийся вагон, наспех обняв брата в последний раз, –
войти и сказать себе: ну, вот, опять свободен, как птица! Был темный зимний вечер без снега,
вагон гремел в сухом воздухе. Я устроился со своим чемоданчиком в углу возле двери, сидел и
вспоминал, как любил повторять при ней польскую пословицу: «человек создан для счастья,
как птица для полета» – и упорно смотрел в черное окно гремящего вагона, чтобы никто не
видел моих слез. Ночь до Харькова… И та, другая, ночь – от Харькова, два года тому назад:
весна, рассвет, ее крепкий сон в светлеющем вагоне… Я напряженно сидел в сумраке под
фонарем, среди тяжкой и грубой вагонной тесноты, и ждал одного – утра, людей, их движения,
стакана горячего кофе на харьковском вокзале…
Потом был Курск, тоже памятный: весенний полдень, завтрак с ней на вокзале, ее
радость: «В первый раз в жизни завтракаю на вокзале!» Теперь, к вечеру серого и жесткого
морозного дня перед этим вокзалом стоял наш непомерно длинный и необыкновенно
будничный пассажирский поезд, бесконечная стена третьеклассных вагонов, больших
тяжелых, какими отличалась Курско-Харьково-Азовская железная дорога. Я вышел,
посмотрел. Паровоз чернеет так далеко впереди, что едва виден. С подножек поезда
соскакивают люди с чайниками в руках, – все одинаково противные, – спешат в буфет за
кипятком. Вышли и мои соседи по вагону: равнодушный, утомленный своей нездоровой
полнотой купец в желтой лисьей шубе и страшно живой и ко всему любопытный малый,
простонародная сухость лица и губ которого весь день вызывала во мне отвращение. Он
бросает на меня подозрительный взгляд, – я тоже весь день привлекал к себе его внимание:
все, мол, что-то сидит, молчит этот не то барчук, не то кто его знает кто! – однако,
предупреждает меня дружелюбной скороговоркой: – Имейте в виду, тут завсегда жареных
гусей продают, дешевка баснословная!
Я стою, думая о буфете, куда не могу пойти, – там тот стол, за которым мы когда-то
сидели с ней. Пахнет уже крутой русской зимой, хотя снегу и тут еще нет. Какая могила ждет
меня там, в Батурине! Старость отца и матери, увядание моей несчастной сестры, нищая
усадьба, нищий дом, голый, низкий сад, по которому дует ледяной ветер, зимний лай собак, –
зимой, когда дует вот такой ветер, он какой-то особенный, ненужный, пустынный … Хвост
поезда тоже бесконечен. Напротив, за барьером платформы, высятся метлы голых тополей, за
тополями, на мерзлой булыжной мостовой, ждут седоков захолустные извозчики, вид которых
без слов говорит о тоске, о скуке того, что называется Курском. Под тополями стоят на
платформе закутанные и подпоясанные концами шалей бабы с посиневшими от стужи
лицами, угодливо кричат, зазывают – продают этих самых баснословных гусей, огромных,
ледяных, в пупырчатой коже. Те, что уже запаслись кипятком, бодро бегут с вокзала назад, в
теплые вагоны, с удовольствием зябнут, с ернической веселостью торгуются на бегу с бабами
… Наконец с адской мрачностью взревывает вдали паровоз, угрожая мне дальнейшим путем
… Безвыходней всего было то, что я не знал, куда она скрылась. Если бы не это, я бы
превозмог всякий стыд, давно бы настиг ее где-нибудь и какой угодно ценой вернул
себе, – дикий поступок ее был несомненно припадком безумия, раскаяться в котором ей
мешает тоже только стыд.
Мое новое возвращение под отчий кров было уже не похоже на то, что было три года
тому назад. На все я смотрел теперь другими глазами. И все в Батурине оказалось еще хуже,
чем я представлял себе в дороге: убогие лозиновые избы деревни, дикарские лохматые собаки
и дикарские обледенелые водовозки возле порогов, вросших в железную грязь, клочи этой
грязи по проезду к усадьбе, пустой двор перед угрюмым домом с печальными окнами, с
нелепо-высокой и тяжкой крышей времен дедов и прадедов и двумя темными от навесов
крыльцами, дерево которых сизо от древности – все старое, какое-то заброшенное, бесцельное
– и бесцельный холодный ветер гнет верхушку заветной ели, торчащей из-за крыши дома, из
жалкого в своей зимней наготе сада… В быту дома я нашел переход уже к грубой бедности –
замазанные глиной трещины печей, полы для тепла постланы мужицкими попонами …
Один отец старался держаться как-бы в противовес всему этому: похудевший,
уменьшившийся, совсем седой, он был теперь всегда чисто брит, гладко причесан, одет не с