Page 132 - Жизнь Арсеньева
P. 132
XXVII
Однажды в августе я пошел на хутор к толстовцам перед вечером. В городе было
безлюдно в этот еще знойный час, к тому же была суббота. Я шел мимо еврейских закрытых
магазинов и старых торговых рядов. Медленно звонили к вечерне, в улицах уже лежали
длинные тени от садов и домов, но все еще стоял тот особый предвечерний зной, что бывает в
южных городах в конце лета, когда все сожжено даже в садах и палисадниках, которые изо дня
в день пеклись на солнце, когда все и всюду – ив городе, и в степи, и на баштанах – сладко
утомлено долгим летом.
На площади, у городского колодца, богиней стояла рослая хохлушка в подкованных
башмаках на босу ногу; у нее были карие глаза и та ясность широкого чела, которая присуща
хохлушкам и полькам. В улицу, которая шла с площади под гору, в долину, глядела
предвечерняя даль южного горизонта, чуть видных степных холмов.
Спустясь по этой улице, я свернул в тесный переулок между мещанскими поместьями
городской окраины и вышел на леваду, чтобы подняться на гору за ней, в степь. На леваде, на
гумнах среди голубых и белых мазанок, мелькали в воздухе цепы: это молотили те самые
парубки, которые так дико и чудесно гукали или пели на церковный лад в летние ночи. На горе
вся степь, насколько хватал глаз, была золотая от густого жнивья. На широком шляхе лежала
такая глубокая и мягкая пыль, что казалось, будто идешь в бархатных сапогах. И все вокруг –
вся степь и весь воздух – нестерпимо блестело от низкого солнца. Влево от шляха, на обрыве
над долиной, стояла хата с облупившимся мелом стен – это и был хутор толстовцев. Я со
шляха пошел к нему целиком, по жнивью. Но на хуторе все оказалось пусто – ив хате, и вокруг
хаты. Я заглянул в ее открытое окошечко – там густо зашумела по стенам, по потолку и в
горшках на полках чернота несметных мух. Я заглянул в открытые ворота скотника – одно
вечернее солнце краснеет на сухом навозе. Я пошел на баштан и увидел жену младшего
толстовца – она сидела на крайней меже баштана. Я подходил – она не замечала или делала
вид, что не замечает меня: неподвижно сидит боком, маленькая, одинокая, откинула в сторону
босые ноги, одной рукой упирается в землю, другой держит во рту соломинку. – Добрый
вечер, – сказал я, подойдя. – Что это вы так грустны? – Бувайте и сидайте, – ответила она с
усмешкой и, бросив соломинку, протянула мне загорелую руку.
Я сел и посмотрел: совсем девчонка, стерегущая баштаны! Выгоревшие от солнца
волосы, деревенская рубашка с большим вырезом на шее, старенькая черная плахта,
обтягивающая по-женски развитые бедра. Маленькие босые ноги ее были пыльны и тоже
темны и сухи от загара, – как это, подумал я, ходит она босиком по навозу и всяким колким
травам! От того, что она была из нашего круга, где не показывают босых ног, мне всегда было
и неловко и очень тянуло смотреть на ее ноги. Почувствовав мой взгляд, она поджала их. – А
где же ваши?
Она опять усмехнулась: – Наши ушли кто куда. Один святой братец ушел на леваду,
молотить, помогает какой-то бедной вдове, другой понес в город письма к великому учителю:
очередной отчет за неделю во всех наших прегрешениях, искушениях и плотских одолениях.
Кроме того – очередное «испытание», о котором тоже надо сообщить: в Харькове арестовали
«брата» Павловского за распространение листовок – против военной службы, конечно. – Вы
что-то очень не в духе. – Надоело, – сказала она, тряхнув головой, откидывая ее назад. – Не
могу больше, – прибавила она тихо. – Что не могу? – Ничего не могу. Дайте мне
папиросу. – Папиросу? – Да, да, папиросу!
Я дал, зажег спичку, она быстро и неумело закурила и, отрывисто затягиваясь и
по-женски выдувая из губ дым, замолчала, глядя в даль за долину. Низкое солнце еще грело
нам плечи и тяжелые длинные арбузы, которые лежали возле нас, вдавившись боками в сухую
землю среди сожженных плетей, перепутанных, как змеи…
Вдруг она швырнула папиросу и, упав головой на мои колени, жадно зарыдала.
И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем волосы, как сжимал ее плечи и