Page 131 - Жизнь Арсеньева
P. 131
раз была, а там так прекрасно, такие толстые стены, ласточки, монахи …
Мне было стыдно и больно поднять на нее глаза. Но, боясь за свою свободу, я только
пожимал плечом: – На что тебе эти монахи? – А тебе на что?
Я старался переменить разговор: – Я там видел нынче на кладбище нечто очень
странное: пустую, но уж совсем готовую могилу – загодя приказал вырыть себе один из
братии и даже с крестом в возглавии: на кресте уже написано, кто здесь погребен, когда он
родился, написано даже «скончался» – только оставлено пустое место для даты будущей
кончины. Везде чистота, порядок, дорожки, цветы – и вдруг эта ждущая могила. – Ну, вот,
видишь. – Что ж тут видеть? – Ты нарочно не хочешь меня понимать. Но Бог с тобой. Верно
сказано у Тургенева…
Я перебивал: – Ты, кажется, читаешь теперь только затем, чтобы находить что-нибудь
насчет себя и меня. Впрочем, все женщины так читают. – Ну, что ж, пусть я женщина, зато я не
так эгоистична …
Брат ласково вмешивался: – Да будет вам, господа!
XXVI
В конце лета положение мое в управе еще более устроилось: прежде я только «состоял»
при ней, теперь был зачислен в штат и получил новую должность, как нельзя более мне
подходящую: стал «хранителем» управской библиотеки – накопившихся в подвалах управы
разных земских изданий. Должность эта, выдуманная для меня Сулимой, предписывала мне:
разбор и приведение в порядок этих изданий, водворение их в помещение, на сей предмет
особо предоставленное, – в длинную сводчатую комнату в полуподвальном этаже, – и
оборудованное потребным количеством полок и шкафов, а затем надзор за ними и выдачу по
управе во временное пользование тех из них, кои окажутся нужными для того или иного
отделения в тот ил иной момент. Я разобрал, водворил – и приступил к надзору и ожиданию
выдач. Но так как выдавать ничего не приходилось, – кое-что требовалось для отделений
только осенью, перед земским собранием, – то остался мне один надзор, просто сидение в этой
полуподвальной комнате, полюбившейся мне необыкновенно крепостной толщью своих стен
и свода, своей глубокой тишиною, – ни единый звук не достигал в нее ни откуда, – и своим
небольшим, высоко от пола отстоящим окном, в которое сверху светило солнце и видны были
основания всяких диких кустов и трав, росших на пустыре за управой. Жизнь моя стала с тех
пор еще свободней: я по целым дням сидел в этом склепе в полном одиночестве, писал, читал,
а когда хотел, мог хоть неделю не заглядывать сюда, запирать низкую дубовую дверь на замок
и уходить, уезжать, куда вздумается.
Я зачем-то съездил в Николаев, часто ходил на один пригородный хутор, где поселились
ради праведной жизни два брата толстовца, одно время каждый воскресный вечер проводил в
большом хохлацком селе за первой от города станцией, возвращаясь домой с поздним ночным
поездом… Зачем ездил, ходил? Она чувствовала то тайное, что, помимо всего прочего, было
целью моего бродяжничества. Мой рассказ о фельдшерице в Шишаках поразил ее гораздо
больше, чем я думал. С тех пор в ней стала развиваться ревность, которую она старалась и не
всегда могла скрывать. Так, недели через две после этого рассказа о Шишаках, она, в полную
противоположность своему доброму, благородному, еще девичьему характеру, вдруг
поступила как самая обыкновенная «хозяйка дома» – нашла какой-то предлог и имела резкую
твердость рассчитать казачку, служившую нам: – Я хорошо знаю, – неприятно сказала она
мне, что тебя это огорчило: еще бы, так отлично «постукивает» башмаками по комнатам эта,
как ты говоришь, «кобылка», такие у нее точеные щиколотки, такие раскосые сверкающие
глаза! Но ты забываешь, как эта кобылка дерзка, своенравна и что моему терпению все-таки
есть мера …
Я ответил от всей души, с полной искренностью: – Как ты можешь меня ревновать? Я
вот смотрю на твою несравненную руку и думаю: за одну эту руку я не возьму всех красавиц
на свете! Но я поэт, художник, а всякое искусство, по словам Гете, чувственно.