Page 4 - Гобсек
P. 4

Дервиль помолчал, собираясь с мыслями, а затем начал так:
                     — Сегодняшний вечер напомнил мне об одной романической истории, единственной в
               моей жизни… Ну вот, вы уж и смеетесь, вам забавно слышать, что у стряпчего могут быть
               какие-то романы. Но ведь и мне было когда-то двадцать пять лет, а в эти молодые годы я уже
               насмотрелся на многие удивительные дела. Мне придется сначала рассказать вам об одном
               действующем лице моей повести, которого вы, конечно, не могли знать, — речь идет о некоем
               ростовщике.  Не  знаю,  можете  ли  вы  представить  себе  с  моих  слов  лицо  этого  человека,
               которое  я,  с  дозволения  Академии,  готов  назвать  лунным  ликом,  ибо  его  желтоватая
               бледность напоминала цвет серебра, с которого слезла позолота. Волосы у моего ростовщика
               были  совершенно  прямые,  всегда  аккуратно  причесанные  и  с  сильной  проседью  —
               пепельно-серые.  Черты  лица,  неподвижные,  бесстрастные,  как  у  Талейрана,  казались
               отлитыми из бронзы. Глаза, маленькие и желтые, словно у хорька, и почти без ресниц, не
               выносили яркого света, поэтому он защищал их большим козырьком потрепанного картуза.
               Острый кончик длинного носа, изрытый рябинами, походил на буравчик, а губы были тонкие,
               как у алхимиков и древних стариков на картинах Рембрандта и Метсу. Говорил этот человек
               тихо,  мягко,  никогда  не  горячился.  Возраст  его  был  загадкой:  я  никогда  не  мог  понять,
               состарился  ли  он  до  времени  или  же  хорошо  сохранился  и  останется  моложавым  на  веки
               вечные. Все в его комнате было потерто и опрятно, начиная от зеленого сукна на письменном
               столе до коврика перед кроватью, — совсем как в холодной обители одинокой старой девы,
               которая весь день наводит чистоту и натирает мебель воском. Зимою в камине у него чуть
               тлели головни, прикрытые горкой золы, никогда не разгораясь пламенем. От первой минуты
               пробуждения  и  до  вечерних  приступов  кашля  все  его  действия  были  размеренны,  как
               движения маятника. Это был какой-то человек автомат, которого заводили ежедневно. Если
               тронуть ползущую по бумаге мокрицу, она мгновенно остановится и замрет; так же вот и этот
               человек во время разговора вдруг умолкал, выжидая, пока не стихнет шум проезжающего под
               окнами  экипажа,  так  как  не  желал  напрягать  голос.  По  примеру  Фонтенеля,  он  берег
               жизненную энергию, подавляя в себе все человеческие чувства. И жизнь его протекала также
               бесшумно, как сыплется струйкой песок в старинных песочных часах. Иногда его жертвы
               возмущались,  поднимали  неистовый  крик,  потом  вдруг  наступала  мертвая  тишина,  как  в
               кухне,  когда  зарежут  в  ней  утку.  К  вечеру  человек-вексель  становился  обыкновенным
               человеком, а слиток металла в его груди — человеческим сердцем. Если он бывал доволен
               истекшим днем, то потирал  себе руки, а из глубоких морщин, бороздивших его лицо, как
               будто  поднимался  дымок  веселости, —  право,  невозможно  изобразить  иными  словами  его
               немую  усмешку,  игру  лицевых  мускулов,  выражавшую,  вероятно,  те  же  ощущения,  что  и
               беззвучный смех Кожаного Чулка. Всегда, даже в минуты самой большой радости, говорил он
               односложно и сохранял сдержанность. Вот какого соседа послал мне случай, когда я жил на
               улице  де-Грэ,  будучи  в  те  времена  всего  лишь  младшим  писцом  в  конторе  стряпчего  и
               студентом-правоведом последнего курса. В этом мрачном, сыром доме нет двора, все окна
               выходят на улицу, а расположение комнат напоминает устройство монашеских келий: все они
               одинаковой  величины,  в  каждой  единственная  ее  дверь  выходит  в  длинный  полутемный
               коридор с маленькими оконцами. Да, это здание и в самом деле когда-то было монастырской
               гостиницей.  В  таком  угрюмом  обиталище  сразу  угасала  бойкая  игривость  какого-нибудь
               светского повесы, еще раньше, чем он входил к моему соседу; дом и его жилец были под стать
               друг другу — совсем как скала и прилепившаяся к ней устрица. Единственным человеком, с
               которым  старик,  как  говорится,  поддерживал  отношения,  был  я.  Он  заглядывал  ко  мне
               попросить огонька, взять книгу или газету для прочтения, разрешал мне по вечерам заходить в
               его келью, и мы иной раз беседовали, если он бывал к этому расположен. Такие знаки доверия
               были плодом четырехлетнего соседства и моего примерного поведения, которое, по причине
               безденежья,  во  многом  походило  на  образ  жизни  этого  старика.  Были  ли  у  него  родные,
               друзья? Беден он был или богат? Никто не мог бы ответить на эти вопросы. Я никогда не видел
               у него денег в руках. Состояние его, если оно у него было, вероятно, хранилось в подвалах
               банка.  Он  сам  взыскивал  по  векселям  и  бегал  для  этого  по  всему  Парижу  на  тонких,
   1   2   3   4   5   6   7   8   9