Page 274 - Обломов
P. 274
Машенька вышла замуж за смотрителя какого-то казенного дома, а Андрюшу выпросили на
воспитание Штольц и жена и считают его членом своего семейства. Агафья Матвеевна
никогда не равняла и не смешивала участи Андрюши с судьбою первых детей своих, хотя в
сердце своем, может быть бессознательно, и давала им всем равное место. Но воспитание,
образ жизни, будущую жизнь Андрюши она отделяла целой бездной от жизни Ванюши и
Машеньки.
— Те что? Такие же замарашки, как я сама, — небрежно говорила она, — они родились
в черном теле, а этот, — прибавляла она почти с уважением об Андрюше и с некоторою если
не робостью, то осторожностью лаская его, — этот — барчонок! Вон он какой беленький,
точно наливной, какие маленькие ручки и ножки, а волоски, как шелк. Весь в покойника!
Поэтому она беспрекословно, даже с некоторою радостью, согласилась на предложение
Штольца взять его на воспитание, полагая, что там его настоящее место, а не тут, "в
черноте", с грязными ее племянниками, детками братца.
С полгода по смерти Обломова жила она с Анисьей и Захаром в дому, убиваясь горем.
Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила,
питалась только чаем и часто по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда
никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше
уходила в себя, в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не знал, каково
у ней на душе.
— А ваша хозяйка все плачет по муже, — говорил кухарке лавочник на рынке, у
которого брали в дом провизию.
— Все грустит по муже, — говорил староста, указывая на нее просвирне в
кладбищенской церкви, куда каждую неделю приходила молиться и плакать безутешная
вдова.
— Все еще убивается! — говорили в доме братца.
Однажды вдруг к ней явилось неожиданно нашествие всего семейства братца, с детьми,
даже с Тарантьевым, под предлогом сострадания. Полились пошлые утешения, советы "не
губить себя, поберечь для детей" — все, что говорено было ей лет пятнадцать назад, по
случаю смерти первого мужа, и что произвело тогда желанное действие, а теперь
производило в ней почему-то тоску и отвращение.
Ей стало гораздо легче, когда заговорили о другом и объявили ей, что теперь им можно
опять жить вместе, что и ей будет легче "среди своих горе мыкать", и им хорошо, потому что
никто, как она, не умеет держать дома в порядке.
Она просила срока подумать, потом убивалась месяца два еще и наконец согласилась
жить вместе. В это время Штольц взял Андрюшу к себе, и она осталась одна.
Вон она, в темном платье, в черном шерстяном платке на шее, ходит из комнаты в
кухню, как тень, по-прежнему отворяет и затворяет шкафы, шьет, гладит кружева, но тихо,
без энергии, говорит будто нехотя, тихим голосом, и не по-прежнему смотрит вокруг
беспечно перебегающими с предмета на предмет глазами, а с сосредоточенным выражением,
с затаившимся внутренним смыслом в глазах. Мысль эта села невидимо на ее лицо, кажется,
в то мгновение, когда она сознательно и долго вглядывалась в мертвое лицо своего мужа, и с
тех пор не покидала ее.
Она двигалась по дому, делала руками все, что было нужно, но мысль ее не участвовала
тут. Над трупом мужа, с потерею его, она, кажется, вдруг уразумела свою жизнь и
задумалась над ее значением, и эта задумчивость легла навсегда тенью на ее лицо. Выплакав
потом живое горе, она сосредоточилась на сознании о потере: все прочее умерло для нее,
кроме маленького Андрюши. Только когда видела она его, в ней будто пробуждались
признаки жизни, черты лица оживали, глаза наполнялись радостным светом и потом
заливались слезами воспоминаний.
Она была чужда всего окружающего: рассердится ли братец за напрасно истраченный
или невыторгованный рубль, за подгорелое жаркое, за несвежую рыбу, надуется ли невестка
за мягко накрахмаленные юбки, за некрепкий и холодный чай, нагрубит ли толстая кухарка,

