Page 2 - Собачье сердце
P. 2
единственное утешение в жизни. Дрожит, морщится, а лопает... Подумать только: 40
копеек из двух блюд, а они, оба эти блюда, и пятиалтынного не стоят, потому что
остальные 25 копеек завхоз уворовал. А ей разве такой стол нужен? У нее и верхушка
правого легкого не в порядке, и женская болезнь на французской почве, на службе с нее
вычли, тухлятиной в столовой накормили, вот она, вон она... Бежит в подворотню в
любовниковых чулках. Ноги холодные, в живот дует, потому что шерсть на ней вроде
моей. А штаны она носит холодные, одна кружевная видимость. Рвань для любовника.
Надень-ка она фланелевые, попробуй, он и заорет: до чего ты не изящна! Надоела мне моя
Матрена, намучился я с фланелевыми штанами, теперь пришло мое времечко. Я теперь
председатель, и сколько ни накраду — все на женское тело, на раковые шейки, на Абрау-
Дюрсо. Потому что наголодался я в молодости достаточно, будет с меня, а загробной
жизни не существует.
Жаль, мне ее, жаль! Но самого себя мне еще больше жаль. Не из эгоизма говорю, о
нет, а потому, что мы действительно не в равных условиях. Ей-то хоть дома тепло, ну а
мне, а мне... Куда пойду? У-у-у-у-у!..
— Куть, куть, куть! Шарик, а Шарик... Чего ты скулишь, бедняжка? Кто тебя обидел?
Ух...
Ведьма сухая метель загремела воротами и помелом съездила по уху барышню.
Юбчонку взбила до колен, обнажила кремовые чулочки и узкую полосочку плохо
стиранного кружевного бельишка, задушила слова и замела пса.
Боже мой... Какая погода... Ух... И живот болит. Это солонина, это солонина! И когда
же это все кончится?
Наклонив голову, бросилась барышня в атаку, прорвалась в ворота, и на улице начало
ее вертеть, вертеть, раскидывать, потом завинтило снежным винтом, и она пропала.
А пес остался в подворотне и, страдая от изуродованного бока, прижался к холодной
стене, задохся и твердо решил, что больше отсюда никуда не пойдет, тут и сдохнет в
подворотне. Отчаяние повалило его. На душе у него было до того больно и горько, до того
одиноко и страшно, что мелкие собачьи слезы, как пупырышки, вылезали из глаз и тут же
засыхали. Испорченный бок торчал свалявшимися промерзшими комьями, а между ними
глядели красные зловещие пятна обвара. До чего бессмысленны, тупы, жестоки повара.
«Шарик» — она назвала его... Какой он, к черту, «Шарик»? Шарик — это значит круглый,
упитанный, глупый, овсянку жрет, сын знатных родителей, а он лохматый, долговязый и
рваный, шляйка поджарая, бездомный пес. Впрочем, спасибо на добром слове.
Дверь через улицу в ярко освещенном магазине хлопнула, и из нее показался
гражданин. Именно гражданин, а не товарищ, и даже — вернее всего — господин.
Ближе — яснее — господин. Вы думаете, я сужу по пальто? Вздор. Пальто теперь очень
многие и из пролетариев носят. Правда, воротники не такие, об этом и говорить нечего, но
все же издали можно спутать. А вот по глазам — тут уж и вблизи и издали не спутаешь.
О, глаза — значительная вещь. Вроде барометра. Все видно — у кого великая сушь в
душе, кто ни за что ни про что может ткнуть носком сапога в ребра, а кто сам всякого
боится. Вот последнего холуя именно и приятно бывает тяпнуть за лодыжку. Боишься —
получай. Раз боишься — значит, стоишь...р-р-р...гау-гау...
Господин уверенно пересек в столбе метели улицу и двинулся в подворотню. Да, да, у
этого все видно. Этот тухлой солонины лопать не станет, а если где-нибудь ему ее и
подадут, поднимет такой скандал, в газеты напишет: меня, Филиппа Филипповича,
обкормили.
Вот он все ближе и ближе. Этот ест обильно и не ворует, этот не станет пинать ногой,
но и сам никого не боится, а не боится потому, что вечно сыт. Он умственного труда
господин, с французской остроконечной бородкой и усами седыми, пушистыми и лихими,
как у французских рыцарей, но запах по метели от него летит скверный — больницей. И
сигарой.