Page 30 - Тарас Бульба
P. 30

руки и тонкими, длинными, прекрасно согнутыми волосами упадала на грудь. Казалось, все
               до  одной  изменились  черты  ее.  Напрасно  силился  он  в  них  отыскать  хотя  одну  из  тех,
               которые  носились  в  его  памяти, –  ни  одной!  Как  ни  велика  была  ее  бледность,  но  она  не
               помрачила  чудесной  красы  ее;  напротив,  казалось,  как  будто  придала  ей  что-то
               стремительное, неотразимо победоносное. И ощутил  Андрий в своей душе благоговейную
               боязнь  и  стал  неподвижен  перед  нею.  Она,  казалось,  также  была  поражена  видом  козака,
               представшего  во  всей  красе  и  силе  юношеского  мужества,  который,  казалось,  и  в  самой
               неподвижности  своих  членов  уже  обличал  развязную  вольность  движений;  ясною
               твердостью  сверкал  глаз  его,  смелою  дугою  выгнулась  бархатная  бровь,  загорелые  щеки
               блистали всею яркостью девственного огня, и как шелк, лоснился молодой черный ус.
                     – Нет, я не в силах ничем возблагодарить тебя, великодушный рыцарь, – сказала она, и
               весь колебался серебряный звук ее голоса. – Один бог может возблагодарить тебя; не мне,
               слабой женщине…
                     Она  потупила  свои  очи;  прекрасными  снежными  полукружьями  надвинулись  на  них
               веки,  окраенные  длинными,  как  стрелы,  ресницами.  Наклонилося  все  чудесное  лицо  ее,  и
               тонкий  румянец  оттенил  его  снизу.  Ничего  не  умел  сказать  на  это  Андрий.  Он  хотел  бы
               выговорить  все,  что  ни  есть  на  душе, –  выговорить  его  так  же  горячо,  как  оно  было  на
               душе, –  и  не  мог.  Почувствовал  он  что-то  заградившее  ему  уста:  звук  отнялся  у  слова;
               почувствовал он, что не ему, воспитанному в бурсе и в бранной кочевой жизни, отвечать на
               такие речи, и вознегодовал на свою козацкую натуру.
                     В это время вошла в комнату татарка. Она уже успела нарезать ломтями принесенный
               рыцарем  хлеб,  несла  его  на  золотом  блюде  и  поставила  перед  своею  панною.  Красавица
               взглянула  на  нее,  на  хлеб  и  возвела  очи  на  Андрия  –  и  много  было  в  очах  тех.  Сей
               умиленный взор, выказавший изнеможенье и бессилье выразить обнявшие ее чувства, был
               более доступен Андрию, чем все речи. Его душе вдруг стало легко; казалось, все развязалось
               у него. Душевные движенья и чувства, которые дотоле как будто кто-то удерживал тяжкою
               уздою,  теперь  почувствовали  себя  освобожденными,  на  воле  и  уже  хотели  излиться  в
               неукротимые потоки слов, как вдруг красавица, оборотясь к татарке, беспокойно спросила:
                     – А мать? Ты отнесла ей?
                     – Она спит.
                     – А отцу?
                     – Отнесла. Он сказал, что придет сам благодарить рыцаря.
                     Она взяла хлеб и поднесла его ко рту. С неизъяснимым наслаждением глядел Андрий,
               как она ломала его блистающими пальцами своими и ела; и вдруг вспомнил о бесновавшемся
               от голода, который испустил дух в глазах его, проглотивши кусок хлеба. Он побледнел и,
               схватив ее за руку, закричал:
                     – Довольно! не ешь больше! Ты так долго не ела, тебе хлеб будет теперь ядовит,
                     И она опустила тут же свою руку, положила хлеб на блюдо и, как покорный ребенок,
               смотрела ему в очи. И пусть бы выразило чье-нибудь слово… но не властны выразить ни
               резец, ни кисть, ни высоко-могучее слово того, что видится иной раз во взорах девы, ниже'
               того умиленного чувства, которым объемлется глядящий в такие взоры девы.
                     – Царица! – вскрикнул Андрий, полный и сердечных, и душевных, и всяких избытков. –
               Что  тебе  нужно?  чего  ты  хочешь?  прикажи  мне!  Задай  мне  службу  самую  невозможную,
               какая только есть на свете, – я побегу исполнять ее! Скажи мне сделать то, чего не в силах
               сделать ни один человек, – я сделаю, я погублю себя. Погублю, погублю! и погубить себя
               для тебя, клянусь святым крестом, мне так сладко… но не в силах сказать того! У меня три
               хутора, половина табунов отцовских  –  мои, все, что принесла отцу мать моя, что даже от
               него скрывает она, – все мое. Такого ни у кого нет теперь у козаков наших оружия, как у
               меня:  за одну рукоять моей сабли дают мне лучший табун и три тысячи овец. И от  всего
               этого откажусь, кину,  брошу, сожгу, затоплю, если только ты вымолвишь одно слово или
               хотя  только  шевельнешь  своею  тонкою  черною  бровью!  Но  знаю,  что,  может  быть,  несу
               глупые речи, и некстати, и нейдет все это сюда, что не мне, проведшему жизнь в бурсе и на
   25   26   27   28   29   30   31   32   33   34   35