Page 70 - Казаки
P. 70
вне станицы. Мне было грустно и все равно. В отряде песни, карты, попойки, толки о
наградах мне были противнее обыкновенного. Я нынче вернулся домой, увидал ее, свою
хату, дядю Ерошку, снеговые горы с своего крылечка, и такое сильное новое чувство радости
охватило меня, что я все понял. Я люблю эту женщину настоящею любовью, в первый и
единственный раз моей жизни. Я знаю, что со мной. Я не боюсь унизиться своим чувством,
не стыжусь своей любви, я горд ею. Я не виноват, что я полюбил. Это сделалось против моей
воли. Я спасался от своей любви в самоотвержении, я выдумывал себе радость в любви
казака Лукашки с Марьянкой и только раздражал свою любовь и ревность. Это не идеальная,
так называемая возвышенная любовь, которую я испытывал прежде; не то чувство влечения,
в котором любуешься на свою любовь, чувствуешь в себе источник своего чувства и все
делаешь сам. Я испытывал и это. Это еще меньше желание наслаждения, это что-то другое.
Может быть, я в ней люблю природу, олицетворение всего прекрасного природы; но я не
имею своей воли, а чрез меня любит ее какая-то стихийная сила, весь мир Божий, вся
природа вдавливает любовь эту в мою душу и говорит: люби. Я люблю ее не умом, не
воображением, а всем существом моим. Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью
всего счастливого божьего мира. Я писал прежде о своих новых убеждениях, которые вынес
из своей одинокой жизни; но никто не может знать, каким трудом выработались они во мне,
с какою радостью сознал я их и увидал новый, открытый путь в жизни. Дороже этих
убеждений ничего во мне не было… Ну… пришла любовь, и их нет теперь, нет и сожаления
о них. Даже понять, что я мог дорожить таким односторонним, холодным, умственным
настроением, для меня трудно. Пришла красота и в прах рассеяла всю египетскую
жизненную внутреннюю работу. И сожаления нет о исчезнувшем! Самоотвержение — все
это вздор, дичь. Это все гордость, убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти
к чужому счастию. Жить для других, делать добро! Зачем? когда в душе моей одна любовь к
себе и одно желание — любить ее и жить с нею, ее жизнию. Не для других, не для Лукашки я
теперь желаю счастия. Я не люблю теперь этих других. Прежде я бы сказал себе, что это
дурно. Я бы мучился вопросами: что будет с ней, со мной, с Лукашкой? Теперь мне все
равно. Я живу не сам по себе, но есть что-то сильней меня, руководящее мною. Я мучаюсь,
но прежде я был мертв, а теперь только я живу. Нынче я пойду к ним и все скажу ей».
XXXIV
Написав это письмо, Оленин поздно вечером пошел к хозяевам. Старуха сидела на
лавке за печью и сучила коконы. Марьяна с непокрытыми волосами шила у свечи. Увидав
Оленина, она вскочила, взяла платок и подошла к печи.
— Что ж, посиди с нами, Марьянушка, — сказала мать.
— Не, я простоголовая. — И она вскочила на печь.
Оленину видно было только ее колено и стройная спущенная нога. Он угощал старуху
чаем. Старуха угостила гостя каймаком, за которым посылала Марьяну. Но, поставив
тарелку на стол, Марьяна опять вскочила напечь, и Оленин чувствовал только ее глаза. Они
разговорились о хозяйстве. Бабука Улита расходилась и пришла в восторг гостеприимства.
Она принесла Оленину моченого винограду, лепешку с виноградом, лучшего вина и с тем
особенным, простонародным, грубым и гордым гостеприимством, которое бывает только у
людей, физическими трудами добывающих свой хлеб, принялась угощать Оленина. Старуха,
которая сначала так поразила Оленина своею грубостью, теперь часто трогала его своею
простою нежностью в отношении к дочери.
— Да что Бога гневить, батюшка! Все у нас есть, слава Богу, и чихирю нажали, и
насолили, и продадим бочки три винограду, и пить останется. Ты уходить-то погоди. Гулять
с тобой будем на свадьбе.
— А когда свадьба? — спросил Оленин, чувствуя, как вся кровь вдруг хлынула ему к
лицу и сердце неровно и мучительно забилось.
За печью зашевелилось, и послышалось щелканье семечка.