Page 101 - Обломов
P. 101

бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом…
                     — Петербургская обломовщина! — возразил Штольц.
                     — Так когда же жить? — с досадой на замечания Штольца возразил Обломов. — Для
               чего же мучиться весь век?
                     — Для самого труда, больше ни для чего. Труд  — образ, содержание, стихия и цель
               жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую
               приподнять тебя, может быть в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут,
               с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь
               или никогда! — заключил он.
                     Обломов  слушал  его,  глядя  на  него  встревоженными  глазами.  Друг  как  будто
               подставил ему зеркало, и он испугался, узнав себя.
                     — Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я
               сам мучусь этим, и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам
               копаю  себе  могилу  и  оплакиваю  себя,  у  тебя  бы  упрек  не  сошел  с  языка.  Все  знаю,  все
               понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня, куда хочешь. За тобой
               я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда
               больше». Еще год — поздно будет!
                     — Ты  ли  это,  Илья? —  говорил  Андрей. —  А  помню  я  тебя  тоненьким,  живым
               мальчиком,  как  ты  каждый  день  с  Пречистенки  ходил  в  Кудрино,  там,  в  садике…  ты  не
               забыл двух сестер? Не забыл Руссо, Шиллера, Гете, Байрона, которых носил им и отнимал у
               них романы Коттень, Жанлис… важничал перед ними, хотел очистить их вкус?..
                     Обломов вскочил с постели.
                     — Как, ты и это помнишь, Андрей? Как же! Я мечтал с ними, нашептывал надежды на
               будущее, развивал  планы, мысли и… чувства тоже, тихонько от тебя,  чтоб  ты на смех не
               поднял.  Там  все  это  и  умерло,  больше  не  повторялось  никогда!  Да  и  куда  делось  все  —
               отчего  погасло?  Непостижимо!  Ведь  ни  бурь,  ни  потрясений  не  было  у  меня,  не  терял  я
               ничего, никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло, никакой удар не убил
               во мне самолюбия, а так, бог знает отчего, все пропадает!
                     Он вздохнул:
                     — Знаешь  ли,  Андрей,  в  жизни  моей  ведь  никогда  не  загоралось  никакого,  ни
               спасительного,  ни  разрушительного  огня?  Она  не  была  похожа  на  утро,  на  которое
               постепенно  падают  краски,  огонь,  которое  потом  превращается  в  день,  как  у  других,  и
               пылает жарко, и все кипит, движется в ярком полудне, а потом все тише и тише, все бледнее,
               и  все  естественно  и  постепенно  гаснет  к  вечеру.  Нет,  жизнь  моя  началась  с  погасания.
               Странно, а это так! С первой минуты, когда я сознал себя, я почувствовал, что я уже гасну!
               Начал  гаснуть  я  над  писаньем  бумаг  в  канцелярии,  гаснул  потом,  вычитывая  в  книгах
               истины,  с  которыми  не  знал,  что  делать  в  жизни,  гаснул  с  приятелями,  слушая  толки,
               сплетни,  передразниванье,  злую  и  холодную  болтовню,  пустоту,  глядя  на  дружбу,
               поддерживаемую сходками без цели, без симпатии, гаснул и губил силы с Миной: платил ей
               больше  половины  своего  дохода  и  воображал,  что  люблю  ее,  гаснул  в  унылом  и  ленивом
               хождении  по  Невскому  проспекту,  среди  енотовых  шуб  и  бобровых  воротников, —  на
               вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху, гаснул и тратил
               по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну
               привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю
               жизнь  —  ленивой  и  покойной  дремотой,  как  другие…  Даже  самолюбие  —  на  что  оно
               тратилось? Чтоб заказывать платье у известного портного? Чтоб попасть в известный дом?
               Чтоб князь П* пожал мне руку? А ведь самолюбие — соль жизни! Куда оно ушло? Или я не
               понял этой жизни, или она никуда не годится, а лучшего я ничего не знал, не видал, никто не
               указал  мне  его.  Ты  появлялся  и  исчезал,  как  комета,  ярко,  быстро,  и  я  забывал  все  это  и
               гаснул…
                     Штольц не отвечал уже небрежной насмешкой на речь Обломова. Он слушал и угрюмо
               молчал.
   96   97   98   99   100   101   102   103   104   105   106