Page 255 - Обломов
P. 255
Ольгой, он и думал вдвоем. Его едва-едва ставало поспевать за томительною торопливостью
ее мысли и воли.
Вопрос, что он будет делать в семейном быту, уж улегся, разрешился сам собою. Ему
пришлось посвятить ее даже в свою трудовую, деловую жизнь, потому что в жизни без
движения она задыхалась, как без воздуха.
Какая-нибудь постройка, дела по своему или обломовскому имению, компанейские
операции — ничто не делалось без ее ведома или участия. Ни одного письма не посылалось
без прочтения ей, никакая мысль, а еще менее исполнение не проносилось мимо нее, она
знала все, и все занимало ее, потому что занимало его.
Сначала он делал это потому, что нельзя было укрыться от нее: писалось письмо, шел
разговор с поверенным, с какими-нибудь подрядчиками — при ней, на ее глазах, потом он
стал продолжать это по привычке, а наконец это обратилось в необходимость и для него.
Ее замечание, совет, одобрение или неодобрение стали для него неизбежною поверкою:
он увидел, что она понимает точно так же, как он, соображает, рассуждает не хуже его…
Захар обижался такой способностью в своей жене, и многие обижаются, — а Штольц был
счастлив!
А чтение, а ученье — вечное питание мысли, ее бесконечное развитие! Ольга ревновала
к каждой непоказанной ей книге, журнальной статье, не шутя сердилась или оскорблялась,
когда он не заблагорассудит показать ей что-нибудь, по его мнению, слишком серьезное,
скучное, непонятное ей, называла это педантизмом, пошлостью, отсталостью, бранила его
"старым немецким париком". Между ними по этому поводу происходили живые,
раздражительные сцены.
Она сердилась, а он смеялся, она еще пуще сердилась и тогда только мирилась, когда
он перестанет шутить и разделит с ней свою мысль, знание или чтение. Кончалось тем, что
все, что нужно и хотелось знать, читать ему, то надобилось и ей.
Он не навязывал ей ученой техники, чтоб потом, с глупейшею из хвастливостей,
гордиться "ученой женой". Если б у ней вырвалось в речи одно слово, даже намек на эту
претензию, он покраснел бы пуще, чем когда бы она ответила тупым взглядом неведения на
обыкновенный в области знания, но еще недоступный для женского современного
воспитания вопрос. Ему только хотелось, а ей вдвое, чтоб не было ничего недоступного —
не ведению, а ее пониманию.
Он не чертил ей таблиц и чисел, но говорил обо всем, многое читал, не обегая
педантически и какой-нибудь экономической теории, социальных или философских
вопросов, он говорил с увлечением, с страстью: он как будто рисовал ей бесконечную,
живую картину знания. После из памяти ее исчезали подробности, но никогда не
сглаживался в восприимчивом уме рисунок, не пропадали краски и не потухал огонь,
которым он освещал творимый ей космос.
Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого огня светится
в ее глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит в речи, как мысль эта вошла в ее
сознание и понимание, переработалась у ней в уме и выглядывает из ее слов, не сухая и
суровая, а с блеском женской грации, и особенно если какая-нибудь плодотворная капля из
всего говоренного, прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно
ее жизни.
Как мыслитель и как художник, он ткал ей разумное существование, и никогда еще в
жизни не бывал он поглощен так глубоко, ни в пору ученья, ни в те тяжелые дни, когда
боролся с жизнью, выпутывался из ее изворотов и крепчал, закаливая себя в опытах
мужественности, как теперь, нянчась с этой неумолкающей, вулканической работой духа
своей подруги!
— Как я счастлив! — говорил Штольц про себя и мечтал по-своему, забегал вперед,
когда минуют медовые годы брака.
Вдали ему опять улыбался новый образ, не эгоистки Ольги, не страстно любящей
жены, не матери-няньки, увядающей потом в бесцветной, никому не нужной жизни, а что-то

