Page 95 - Архипелаг ГУЛаг
P. 95
военный: его китель и пилотка лётчика висели на столбике кровати. Он ещё раньше старичка
спросил меня — только не о войне, а о табаке. Но как ни был я растворён душой навстречу
моим новым друзьям и как ни мало было произнесено слов за несколько минут — чем–то
чужим повеяло на меня от этого ровесника и софронтовика, и для него я замкнулся сразу и
навсегда.
(Я ещё не знал ни слова наседка, ни — что в каждой камере она должна быть, я вообще
не успел ещё обдумать и сказать, что этот человек, Г. Крамаренко, не нравится мне, — а уже
сработало во мне духовное реле, реле–узнава–тель, и навсегда закрыло меня для этого
человека. Я не стал бы упоминать такого случая, будь он единственным. Но работу этого
реле–узнавателя внутри меня я скоро с удивлением, с восторгом и тревогой стал ощущать
как постоянное природное свойство. Шли годы, я лежал на одних нарах, шёл в одном строю,
работал в одних бригадах со многими сотнями людей, и всегда этот таинственный
реле–узнаватель, в создании которого не было моей заслуги ни чёрточки, срабатывал
прежде, чем я вспоминал о нём, срабатывал при виде человеческого лица, глаз, при первых
звуках голоса — и открывал меня этому человеку нараспашку, или только на щёлочку, или
глухо закрывал. Это было всегда настолько безошибочно, что вся возня
оперуполномоченных со снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной: ведь у того,
кто взялся быть предателем, это явно всегда на лице, и в голосе, у иных как будто
ловко–притворчиво — а нечисто. И, напротив, узнаватель помогал мне отличать тех, кому
можно с первых минут знакомства открывать сокровеннейшее, глубины и тайны, за которые
рубят головы. Так прошёл я восемь лет заключения, три года ссылки, ещё шесть лет
подпольного писательства, ничуть не менее опасных, — и все семнадцать лет опрометчиво
открывался десяткам людей—и не оступился ни разу! Я не читал нигде об этом и пишу здесь
для любителей психологии. Мне кажется, такие духовные устройства заключены во многих
из нас, но, люди слишком технического и умственного века, мы пренебрегаем этим чудом, не
даём ему развиться в нас.)
Кровать мы расставили — и тут бы мне рассказывать (конечно, шёпотом и лёжа, чтобы
сейчас же из этого уюта не отправиться в карцер), но третий наш сокамерник, лет средних, а
уже с белыми иголочками сединок на стриженой голове, смотревший на меня не совсем
довольно, сказал с суровостью, украшающей северян:
— Завтра. Ночь для сна.
И это было самое разумное. Любого из нас в любую минуту могли выдернуть на
допрос и держать там до шести утра, когда следователь пойдёт спать, а здесь уже спать
за–претится.
Одна ночь непотревоженного сна была важнее всех судеб планеты.
И ещё одно, препятствующее, но не сразу уловимое, я ощутил с первых фраз своего
рассказа, однако не дано мне было так рано его назвать: что наступила (с арестом каждого из
нас) мировая переполюсовка, или оборот всех понятий на сто восемьдесят градусов, и то, что
с таким упоением я начал рассказывать, — может быть для нас–то совсем не было
радостным.
Они отвернулись, накрыли носовыми платками глаза от двухсотваттной лампочки,
обмотали полотенцами верхнюю руку, зябнущую поверх одеяла, нижнюю воровски
припрятали, и заснули.
А я лежал, переполненный праздником быть с людьми. Ведь час назад я не мог
рассчитывать, что меня сведут с кем–нибудь. Я мог и жизнь кончить с пулей в затылке
(следователь всё время мне это обещал), так никого и не повидав. Надо мной по–прежнему
висело следствие, но как оно сильно отступило! Завтра буду рассказывать я (не о своём деле,
конечно), завтра будут рассказывать они — что за интересный будет завтра день, один из
самых лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что тюрьма
для меня не пропасть, а важнейший излом жизни.)
Каждая мелочь в камере мне интересна, куда девался сон, и, когда глазок не смотрит, я
украдкой изучаю. Вон, вверху одной стены, небольшое углубление в три кирпича, и висит на