Page 91 - Архипелаг ГУЛаг
P. 91
Но и за четверть столетия мы никого их не нашли, мы никого их не вызвали в суд, мы
боимся разбередить их раны. И как символ их всех живёт на улице Грановского, 3 —
самодовольный, тупой, до сих пор ни в чём не убедившийся Молотов, весь пропитанный
нашей кровью, и благородно переходит тротуар сесть в длинный широкий автомобиль.
Загадка, которую не нам, современникам, разгадать: для чего Германии дано наказать
своих злодеев, а России — не дано? Что ж за гибельный будет путь у нас, если не дано нам
очиститься от этой скверны, гниющей в нашем теле? Чему же сможет Россия научить мир?
В немецких судебных процессах то там то сям бывает дивное явление: подсудимый
берётся за голову, отказывается от защиты и ни о чём не просит больше суд. Он говорит, что
череда его преступлений, вызванная и проведенная перед ним вновь, наполняет его
отвращением и он не хочет больше жить.
Вот высшее достижение суда: когда порок настолько осуждён, что от него
отшатывается и преступник.
Страна, которая восемьдесят шесть тысяч раз с помоста судьи осудила порок (и
бесповоротно осудила его в литературе и среди молодёжи)—год за годом, ступенька за
ступенькой очищается от него.
А что делать нам?.. Когда–нибудь наши потомки назовут несколько наших
поколений — поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас
миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости.
Что же делать, если великая традиция русского покаяния им непонятна и смешна? Что
же делать, если животный страх перенести даже сотую долю того, что они причиняли
другим, перевешивает в них всякую наклонность к справедливости? Если жадной охапкой
они держатся за урожай благ, взращённый на крови погибших?
Разумеется, те, кто крутил ручку мясорубки, ну хотя бы в тридцать седьмом году, уже
немолоды, им от пятидесяти до восьмидесяти лет, всю лучшую пору свою они прожили
безбедно, сытно, в комфорте — и всякое равное возмездие опоздало, уже не может
совершиться над ними.
Но пусть мы будем великодушны, мы не будем расстреливать их, мы не будем
наливать их солёной водой, обсыпать клопами, взнуздывать в «ласточку», держать на
бессонной выстойке по неделе, ни бить их сапогами, ни резиновыми дубинками, ни сжимать
череп железным кольцом, ни втеснять их в камеру как багаж, чтоб лежали один на
другом, — ничего из того, что делали они! Но перед страной нашей и перед нашими детьми
мы обязаны всех разыскать и всех судить! Судить уже не столько их, сколько их
преступления. Добиться, чтоб каждый из них хотя бы сказал громко:
— Да, я был палач и убийца.
И если б это было произнесено в нашей стране толь–к о четверть миллиона раз (по
пропорции, чтоб не отстать от Западной Германии) — так, может быть, и хватило бы?
В Двадцатом веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное зверство
и что такое «старое», которое «не надо ворошить»!
Мы должны осудить публично самую идею расправы одних людей над другими!
Молча о пороке, вгоняя его в туловище, чтобы только не выпер наружу, — мы сеем его, и он
ещё тысячекратно взойдёт в будущем. Не наказывая, даже не порицая злодеев, мы не просто
оберегаем их ничтожную старость — мы тем самым из–под новых поколений вырываем
всякие основы справедливости. Оттого–то они «равнодушные» и растут, а не из–за
«слабости воспитательной работы». Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не
нака–зуется, но всегда приносит благополучие.
И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить!
Глава 5. ПЕРВАЯ КАМЕРА–ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Это как же понять — камера и вдруг любовь?.. Ах вот, наверно: в Ленинградскую
блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому ещё и жив, что тебя туда