Page 96 - Архипелаг ГУЛаг
P. 96
нём синяя бумажная шторка. Уже мне успели ответить: это окно, да! —в камере есть окно!
—а шторка—противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и среди
дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! — днём жить при дневном
свете!
Ещё в камере — стол. На нём, на самом видном месте, — чайник, шахматы, стопочка
книг. (Я ещё не знал, почему — на самом видном. Оказывается, опять–таки по лубянскому
распорядку: в кажеминутное заглядывание своё через глазок надзиратель должен убедиться,
что нет злоупотреблений этими дарами администрации: что чайником не долбят стену; что
никто не глотает шахмат, рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР; и никто
не управился подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные очки арестантов
признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя лежать им ночью,
администрация забирает их до утра.)
Какая же уютная жизнь! — шахматы, книги, пружинные кровати, добротные матрасы,
чистое бельё. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натёртый паркетный пол. Почти
четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери. Нет, таки эта центральная
политическая тюрьма — чистый курорт.
И снаряды не падают… Я вспомнил то их высокое хлюпанье через голову, то
нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как всё сотрясается
от четырёх кубышек скрипуна. Я вспомнил сырую слякоть под Вормдитом, откуда меня
арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый снег, чтоб не выпустить немцев из котла.
Чёрт с вами, не хотите, чтоб я воевал, — не надо.
* * *
Среди многих потерянных мерок мы потеряли ещё и такую: высокостойности тех
людей, которые прежде нас го ворили и писали по–русски. Странно, что они почти не
описаны в нашей дореволюционной литературе. У нас описаны то лишние люди, то рыхлые
неприспособленные мечтатели. По русской литературе XIX века почти нельзя понять: на ком
же Русь простояла десять столетий, кем же держалась? Впрочем, не ими ли она пережила и
последние полвека? Ещё более — ими.
А то — и мечтатели. Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к
возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ
бывает такая мудрая прослойка думающих — думающих, и только. И как над ними не
гоготали! Как не передразнивали их! Не досталось им и клички другой как гниль. Эти люди
были — цвет преждевременный, слишком тонкого аромата, вот и пустили их под косилку. В
личной жизни они особенно были беспомощны: ни гнуться, ни притворяться, ни ладить, что
ни слово — мнение, порыв, протест. Таких–то как раз косилка подбирает. Таких–то как раз
58
соломорезка крошит .
Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер — с тех пор тут и
сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз, — стены камер не
отдавали нам ничего из прошлого (они, наоборот, сами микрофонами настораживались нас
послушать). О прежнем населении этих камер, о разговорах, которые тут велись, о мыслях, с
которыми отсюда уходили на расстрел и на Соловки, — нигде ничего не записано, не
сказано, — и тома такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверно уже и не
будет.
А те, кто ещё живы, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут были топчаны
деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем намордники поставили на окна,
стёкла уже были замазаны мелом до самого верха — ещё в 20–м году. А намордники— в
58 Я робею сказать, но перед семидесятыми годами века и те и другие как будто выступают вновь. Это
удивительно. На это почти и нельзя было надеяться.