Page 81 - Колымские рассказы
P. 81
Выходной день
Две белки небесного цвета, черномордые, чернохвостые, увлеченно вглядывались в то,
что творилось за серебряными лиственницами. Я подошел к дереву, на ветвях которого
они сидели, почти вплотную, и только тогда белки заметили меня. Беличьи когти
зашуршали по коре дерева, синие тела зверьков метнулись вверх и где-то высоко-высоко
затихли. Крошки коры перестали сыпаться на снег. Я увидел то, что разглядывали
белки.
На лесной поляне молился человек. Матерчатая шапка-ушанка комочком лежала у его
ног, иней успел уже выбелить стриженую голову. На лице его было выражение
удивительное — то самое, что бывает на лицах людей, вспоминающих детство или что-
либо равноценно дорогое. Человек крестился размашисто и быстро: тремя сложенными
пальцами правой руки он будто тянул вниз свою собственную голову. Я не сразу узнал
его — так много нового было в чертах его лица. Это был заключенный Замятин,
священник из одного барака со мной.
Все еще не видя меня, он выговаривал негромко и торжественно немеющими от холода
губами привычные, запомненные мной с детства слова. Это были славянские формулы
литургийной службы — Замятин служил обедню в серебряном лесу.
Он медленно перекрестился, выпрямился и увидел меня. Торжественность и
умиленность исчезли с его лица, и привычные складки на переносице сблизили его
брови. Замятин не любил насмешек. Он поднял шапку, встряхнул и надел ее.
— Вы служили литургию, — начал я.
— Нет, нет, — сказал Замятин, улыбаясь моей невежественности. — Как я могу служить
обедню? У меня ведь нет ни даров, ни епитрахили. Это казенное полотенце.
И он поправил грязную вафельную тряпку, висевшую у него на шее и в самом деле
напоминавшую епитрахиль. Мороз покрыл полотенце снежным хрусталем, хрусталь
радужно сверкал на солнце, как расшитая церковная ткань.
— Кроме того, мне стыдно — я не знаю, где восток. Солнце сейчас встает на два часа и
заходит за ту же гору, из-за которой выходило. Где же восток?
— Разве это так важно — восток?
— Нет, конечно. Не уходите. Говорю же вам, что я не служу и не могу служить. Я просто
повторяю, вспоминаю воскресную службу. И я не знаю, воскресенье ли сегодня?
— Четверг, — сказал я. — Надзиратель утром говорил.
— Вот видите, четверг. Нет, нет, я не служу. Мне просто легче так. И меньше есть
хочется, — улыбнулся Замятин.
Я знаю, что у каждого человека здесь было свое самое последнее, самое важное — то,
что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас
отнимали. Если у Замятина этим последним была литургия Иоанна Златоуста, то моим
спасительным последним были стихи — чужие любимые стихи, которые удивительным
образом помнились там, где все остальное было давно забыто, выброшено, изгнано из
памяти. Единственное, что еще не было подавлено усталостью, морозом, голодом и
бесконечными унижениями.
Солнце зашло. Стремительная мгла зимнего раннего вечера уже заполнила
пространство между деревьями.
Я побрел в барак, где мы жили, — низенькую продолговатую избушку с маленькими
окнами, похожую на крошечную конюшню. Ухватясь обеими руками за тяжелую,
обледенелую дверь, я услышал шорох в соседней избушке. Там была „инструменталка“
— кладовая, где хранился инструмент: пилы, лопаты, топоры, ломы, кайла горнорабочих.