Page 97 - Хождение по мукам. Хмурое утро
P. 97
победив, были скручены по рукам и ногам теми, кому не догадались вовремя отрубить
головы.
– О Максимилиан Робеспьер, Максимилиан Робеспьер! – восклицал Сапожков одним
хрипом сорванного голоса. – Ты мог победить, ты мог спасти революцию! Твой роковой
день, когда ты сорвал черное знамя Коммуны с парижской ратуши…
Уже пели петухи по дворам, приходил комиссар Иван Гора и гудел:
– Товарищи, через три часа побудка.
Суфлируя, Даша прерывала:
– Стоп! Товарищ Ванин, вы изображаете какого-то покойника. Не нужно нарочно
кашлять, откуда у вас этот отвратительный натурализм? Горячее, вкладывайте больше
души… Все сначала.
Даше попался среди привезенных из Царицына книг театральный журнал со статьей
Кугеля «За неимением гербовой – пишут на простой», наполненной руганью по адресу
Художественного театра. Автор вспоминал великих русских трагиков, потрясавших умы
и сердца звероподобной гениальностью. Тогда театр был языческим храмом, занавес
казался таинственным покрывалом Таниты. Увы, порода гигантов-трагиков вымерла,
последний из них, Мамонт Дальский, променял свои котурны на колоду карт. Великих
потрясателей душ заменил режиссер, ученый господин, предложивший почтеннейшей
публике вместо распятой перед зрительным залом человеческой души – настроение,
колышущиеся занавески, двери с настоящими косяками и жужжание комаров… «Нет, –
восклицал автор, – истинный театр – это косматое чудовище страстей!» Из статьи Даша
почерпнула также кое-какие практические сведения, помогавшие ей репетировать.
Латугин и Анисья сидели в стороне, дожидаясь выхода. За эти несколько дней у нее
осунулось лицо, – еще бы, нелегко было влезать в чужую жизнь. Анисья потеряла
аппетит, еда стала ей противна. Думала, думала, как ей поверить в Амалию? – и нашла
лазейку, увидав в книге изображение этой барышни в широком платье (Амалия
грустила, подперев рукой щечку). Анисья долго, со вздохами, рассматривала картинку,
прикинула: вот тогда, в моем-то горе, куда горчайшем, брела я, спотыкаясь, от села к
селу, не видя света от слез, протягивала руку за куском черствого хлеба… Нет, картинка
неправильная. Ей бы, Амалии, – пускай в шелках, бархатах, – Анисьино горе, – вот бы как
заломила руки в коротеньких рукавчиках с кружевцами, вот бы как завела глаза!
Так, понемногу, Амалия фон Эдельрейф, возлюбленная Карла Моора, стала Анисьей.
Вчера на репетиции все даже приумолкли, когда она, сняв высокую шапку с нашитой
звездой из кумача и коснувшись рукой рассыпавшихся волос, села на табурет и
заговорила, будто беря рукой за сердце:
«О ради бога! Ради всех милосердий! Мне уже не нужно любви… Одной смерти прошу
я… Покинута, покинута! Понимаешь ли ты ужасные звуки этого слова: „покинута…“
Сегодня утром на строевых занятиях отделенный за полнейшую невнимательность
Анисьи вкатил ей наряд вне очереди; пришлось вмешаться комиссару, и ограничились
строгим выговором. Сейчас она тихо сидела рядом с Латугиным, – в больших синих
глазах ее бродила мечта, губы ее, то улыбаясь, то вздрагивая, беззвучно произносили
слова.
– Была у нас Саша, девчонка, с ясненькими глазами, – вполголоса говорил ей Латугин, –
мне четырнадцать в ту пору, ей – семнадцать. Походка у нее, что ли, была особенная?
Идут девушки с поля, и она с ними, – полушалочка, кофтенка канареечная, идет с
граблями, будто вот сейчас к тебе прильнет… Пропили за хрыча, поникла моя Саша… А
ты спрашиваешь, отчего наш брат мечется! (Он говорил, у Анисьи чуть розовели щеки,
будто ее ласкали.) Небывалой жизни ищем, небывалой, непробованной, дорогая моя
Анисья. Об одной все думаем, о такой, какую и во сне не увидать…
– Таких не бывает.
– Тебе знать! В Тихом океане на коралловом острове такие-то живут.