Page 61 - Конармия
P. 61
генералы со спутанными рыжеватыми бородами. Мы курили московские папиросы, мы
съедали ужин, приготовленный Елизаветой Алексеевной из армейских продуктов, и пели
студенческие песни. Перегнувшись в кресле, парализованный слушал с жадностью, и
тирольская шляпа тряслась в такт нашей песне. Старик жил все эти дни, отдавшись бурной,
внезапной, неясной надежде, и, чтобы ничем не омрачить своего счастья, старался не
замечать в нас некоторого щегольства кровожадностью и громогласной простоты, с какой
мы решали к тому времени все мировые вопросы.
После победы над поляками — так постановлено было на семейном совете —
Томилины переедут в Москву: старика мы вылечим у знаменитого профессора, Елизавета
Алексеевна поступит учиться на курсы, а Мишку мы отдадим в ту самую школу на
Патриарших прудах, где когда-то училась его мать. Будущее казалось никем не
оспариваемой нашей собственностью, война — бурной подготовкой к счастью, и самое
счастье — свойством нашего характера. Не решенными были только его подробности, и в
обсуждении их проходили ночи, могучие ночи, когда огарок свечи отражался в мутной
бутыли самогона. Расцветшая Елизавета Алексеевна была безмолвной нашей
слушательницей. Никогда не видел я существа более порывистого, свободного и боязливого.
По вечерам лукавый Суровцев отвозил нас в реквизированном еще на Кубани плетеном
шарабане к холму, где светился в огне заката брошенный дом князей Гонсиоровских. Худые,
но длинные и породистые лошади дружно бежали на красных вожжах; беспечная серьга
колыхалась в ухе Суровцева, круглые башни вырастали изо рва, заросшего желтой скатертью
цветов. Обломанные стены чертили в небе кривую, набухшую рубиновой кровью линию,
куст шиповника прятал ягоды, и голубая ступень, остаток лестницы, по которой
поднимались когда-то польские короли, блестела в кустарнике. Сидя на ней, я притянул к
себе однажды голову Елизаветы Алексеевны и поцеловал ее. Она медленно отстранилась,
выпрямилась и, ухватив руками стену, прислонилась к ней. Она стояла неподвижно, вокруг
ослепшей ее головы бурлил огненный пыльный луч, потом, вздрогнув и словно вслушиваясь
во что-то, Томилина подняла голову; пальцы ее оттолкнулись от стены; путаясь и ускоряя
шаги — она побежала вниз. Я окликнул ее, мне не ответили. Внизу, разбросавшись в
плетеном шарабане, спал румяный Суровцев. Ночью, когда все уснули, я прокрался в
комнату Елизаветы Алексеевны. Она читала, далеко отставив от себя книгу: упавшая на стол
рука казалась неживой. Обернувшись на стук, Елизавета Алексеевна поднялась с места.
— Нет, — сказала она, вглядываясь в меня, — нет, дорогой мой, — и, обхватив мое
лицо голыми, длинными руками, поцеловала меня все усиливавшимся, нескончаемым,
безмолвным поцелуем. Треск телефона в соседней комнате оттолкнул нас друг от друга.
Вызывал адъютант штаба.
— Выступаем, — сказал он в телефон, — приказание явиться к командиру бригады…
Я побежал без шапки, на ходу рассовывая бумаги. Из дворов выводили лошадей, во
тьме, крича, мчались всадники. У комбрига, стоя завязывавшего на себе бурку, мы узнали,
что поляки прорвали фронт под Люблиным и что нам поручена обходная операция. Оба
полка выступали через час. Разбуженный старик беспокойно следил за мной из-под листвы
лимонного дерева.
— Скажите, что вы вернетесь, — повторял он и тряс головой.
Елизавета Алексеевна, накинув полушубок поверх батистовой ночной кофты, вышла
провожать нас на улицу. Во мраке бешено промчался невидимый эскадрон. У поворота в
поле я оглянулся — Томилина, наклонившись, поправляла куртку на мальчике, стоявшем
впереди нее, и прерывистый свет лампы, горевшей на подоконнике, тек по нежному
костлявому ее затылку…
Пройдя без дневок сто километров, мы соединились с 14-й кавдивизией и, отбиваясь,
стали уходить. Мы спали в седлах. На привалах, сраженные сном, мы падали на землю, и
лошади, натягивая повод, тащили нас, спящих, по скошенному полю. Начиналась осень и
неслышно сыплющиеся галицийские дожди. Сбившись в молчащее взъерошенное тело, мы
петляли и описывали круги, ныряли в мешок, завязанный поляками, и выходили из него.