Page 35 - Живые и мертвые
P. 35

Громкоговоритель висел в коридоре, рядом со столиком дежурной сестры. Его пустили
               на всю громкость, а в палатах настежь открыли двери.
                     Сталин  говорил  глухо  и  медленно,  с  сильным  грузинским  акцентом.  Один  раз,
               посредине речи, было слышно, как он, звякнув стаканом, пьет воду. Голос у Сталина был
               низкий,  негромкий  и  мог  показаться  совершенно  спокойным,  если  б  не  тяжелое  усталое
               дыхание и не эта вода, которую он стал пить во время речи.
                     Но,  хотя  он  волновался,  интонации  его  речи  оставались  размеренными,  глуховатый
               голос  звучал  без  понижений,  повышений  и  восклицательных  знаков.  И  в  несоответствии
               этого  ровного  голоса  трагизму  положения,  о  котором  он  говорил,  была  сила.  Она  не
               удивляла: от Сталина и ждали ее.
                     Его любили по-разному: беззаветно и с оговорками, и любуясь и побаиваясь; иногда не
               любили. Но в его мужестве и железной воле не сомневался никто. А как раз эти два качества
               и казались сейчас необходимей всего в человеке, стоявшем во главе воевавшей страны.
                     Сталин не называл положение трагическим: само это слово было трудно представить
               себе  в  его  устах, –  но  то,  о  чем  он  говорил, –  ополчение,  оккупированные  территории,
               партизанская война, – означало конец иллюзий. Мы отступили почти повсюду, и отступили
               далеко.  Правда  была  горькой, но она  была  наконец  сказана,  и  с  ней  прочней  стоялось  на
               земле.
                     А в том, что Сталин говорил о неудачном начале этой громадной и страшной войны, не
               особенно меняя привычный лексикон, – как об очень больших трудностях, которые надо как
               можно скорее преодолеть, – в этом тоже чувствовалась не слабость, а сила.
                     Так, по крайней мере, думал  Синцов, лежа ночью на койке и под стоны умиравшего
               соседа  снова  и  снова  вспоминая  во  всех  подробностях  речь  Сталина  и  пронзившее  душу
               обращение: «Друзья мои!», которое потом целый день повторял весь госпиталь.
                     Обычно  такие  вопросы  задают  себе  в  юности,  но  Синцов  впервые  задал  его  себе  в
               тридцать лет, в эту ночь на госпитальной койке: «Как, отдал бы я свою жизнь  за Сталина,
               если б мне вот просто так пришли и сказали: умри, чтобы он жил? Да, отдал бы, и сегодня
               проще, чем когда-нибудь!»
                     «Друзья мои…» – повторяя слова Сталина, прошептал Синцов и вдруг понял, что ему
               уже  давно  не  хватало  во  всем  том  большом  и  даже  громадном,  что  на  его  памяти  делал
               Сталин, вот этих сказанных только сегодня слов: «Братья и сестры! Друзья мои!», а верней –
               чувства, стоявшего за этими словами.
                     Неужели же только такая трагедия, как война, могла вызвать к жизни эти слова и это
               чувство?
                     Обидная  и  горькая  мысль!  Синцов  сразу  же  испуганно  отмахнулся  от  нее,  как  от
               мелкой и недостойной, хотя она не была ни той, ни другой. Она просто была непривычной.
                     Главным же, что осталось на душе после речи Сталина, было напряженное ожидание
               перемен  к  лучшему.  И  это  ожидание  как  будто  начало  оправдываться  даже  скорей,  чем
               думалось, – в первую же неделю.
                     В сводках каждый день стали повторяться все одни и те же направления, на которых
               шли  ожесточенные  бои.  Это  вызывало  повышенное  доверие  потому,  что  среди  других
               направлений фигурировало Бобруйское. А на нем немцы действительно уже несколько дней
               топтались на месте: госпиталь имел об этом сведения из первых рук.
                     Но потом в госпитальном воздухе потянуло тревогой. Сначала прошел слух, что немцы,
               не пробившись к Могилеву, повернули от Бобруйска на Рогачев и Жлобин и взяли их. Затем
               к Синцову вдруг заехал на минуту редактор, спросил о здоровье, сказал, что если редакция
               будет переезжать, то его возьмут с собой, и уехал с поспешностью человека, не желающего
               отвечать на вопросы. Наконец в день получения приказа об эвакуации госпиталь заговорил о
               том, что немцы перешли Днепр у Шилова.
                     Сейчас  Синцов  шагал  по  обочине  шоссе,  шедшего  вдоль  Днепра,  на  север,  к  этому
               самому Шклову, и думал о правдивости утренних слухов.
                     Если  они,  к  несчастью,  правдивы,  то  становился  понятным  отъезд  редакции  из
   30   31   32   33   34   35   36   37   38   39   40