Page 395 - Петр Первый
P. 395

свечи, Гаврила заметил в углу на стуле стоявшую раму, занавешенную холстом.
                Агаповна сокрушенно подперла щеку:

                – Уж не знаю, как при чужом-то человеке и показать тебе это… Из Голландии Санюшка,
                сестрица твоя, прислала как раз к Иванову дню… Иван Артемич, голубчик, то на стену
                это повесит, то закручинится, снимет, прикроет полотном… При посылке она отписала:
                «Папенька, не смущайтесь, ради бога, вешайте мою парсуну смело в столовой палате, в
                Европе и не то вешают, не будьте варваром…»

                Гаврила вылез из-за стола, взял свечу и сдернул холст с того, что стояло в углу на стуле.
                Голиков привстал, – у него даже дыхание перехватило… Это был портрет боярыни
                Волковой, несказанной красоты и несказанного соблазна…
                – Ну-ну, – только и сказал Гаврила, озаряя его свечой.
                Живописец изобразил Александру Ивановну посреди утреннего моря, на волне, на спине
                дельфина, лежала она в чем мать родила, только прикрывалась ручкой с жемчужными
                ноготками, в другой руке держала чашу, полную винограда, на краю ее два голубя
                клевали этот виноград. Над ее головой – справа и слева – в воздухе два перепрокинутых
                ногами вверх толстых младенца, надув щеки, трубили в раковины. Юное лицо
                Александры Ивановны, с водянистыми глазами, усмехалось приподнятыми уголками рта
                весьма лукаво…
                – Ай да Санька, – сказал Гаврила, тоже немало удивленный. – Это ведь к ней, Андрюшка,
                тебя пошлем в Голландию. Ну, смотри, как бы тебя там бес не попутал… Венус, чистая
                Ве-нус!.. Вот и знатно, что из-за нее кавалеры на шпагах дерутся и есть убитые…
                Сберегатель Москвы, князь-кесарь, жил у себя на просторном прадедовском дворе, что
                на Мясницкой, близ Лубянской площади. Здесь были у него: и церковь с причтом, и
                суконноваляльные, полотняные, кожевенные, кузнечные заведения, конюшни,
                коровники, овчарни, птичники и всякие набитые добром хранилища и погреба, – все –
                построенное из необхватных бревен, крепостью на сотни лет. И дом был такой же – без
                глупых затей (какими стали чваниться в Москве со времен царя Алексея Михайловича) –
                неказист, но рублен крепко, с гонтовой крышей, поросшей от старости мхом, с
                маленькими окошечками – высоко от земли. Порядки и обычаи в доме были старинные
                же. Но если кто-нибудь, соблазнясь этим от простого ума, являлся – по старинке – в шубе
                до пят, с длинными рукавами, да еще с бородой, – будь он хоть Рюрикова рода, такой
                человек скоро уходил со двора под хохот ромодановской дворни: шуба у него отрезана по
                колени, на щеках остриженные клочья, а сама борода торчала из кармана, чтобы ее в
                гроб положить, если перед богом стыдно… Когда у князя-кесаря бывал большой стол –
                многие из званых приуготовлялись к этому с великим воздыханием, – такое у него на
                пирах было принуждение, и неприличное озорство, и всякие тяжелые шутки. Один
                ученый медведь как досаждал: подходил к строптивому гостю, держа в лапах поднос с
                немалым стаканом перцовки, рыкал, требовал откушать, а если гость выбивался – не
                хотел пить, медведь бросал поднос и начинал гостя драть не на шутку. А князь-кесарь
                только тряс животом стол, и княжий шут, умный, злой, кривой, с одним клыком в
                беззубом рту, кричал: «Медведь знает, какую скотину драть…»

                Встав рано поутру, князь-кесарь, в крашенинной темной рубахе, подпоясанной под
                грудями пояском с вытканной Исусовой молитвой, в сафьяновых пестрых сапожках,
                стоял краткую заутреню; когда солнечный луч пронизывал клубящийся дым ладана,
                мертвели огоньки свечей и лампад и робкий попик возглашал с дребезжанием «аминь»,
                князь-кесарь рухал на колени на коврик, тяжко кряхтя, достигал лбом свежевымытого
                пола, поднятый под руки, целовал холодный крест и шествовал в столовую избу. Там, сев
                удобнее на скамью, приоправив черные усы, принимал чарку перцовки, – такой
                здоровой, что иной нерусский человек, отпив ее, долго бы оставался с открытым ртом, –
                закусывал кусочком черного посоленного хлеба и кушал: ботвинью, всякое заливное,
                моченое, квашеное, лапшу разную, жареное, – ел по-мужицки – не спеша. Домочадцы и
                сама княгиня Анастасия Федоровна – родная сестра царицы Прасковьи – молчали за
                столом, тихо клали ложки, щепотно брали пальцами куски с блюд. В клетках, на окнах,
                начинали подавать голоса перепела и ученые скворцы, один даже выговаривал
                явственно: «Дядя, водочки…»
                Князь-кесарь, испив ковш квасу, помедлив несколько, поднимался, шел, скрипя
                половыми досками, в сени, ему подавали просторный суконный кафтан, посох, шапку.
   390   391   392   393   394   395   396   397   398   399   400