Page 123 - Собор Парижской Богоматери
P. 123
все это повело к тому, что насмешки и издевательства толпы только усилились.
Несчастный, подобно дикому зверю, посаженному на цепь и бессильному перегрызть
ошейник, внезапно успокоился. Только яростный вздох по временам вздымал его грудь. Лицо
его не выражало ни стыда, ни смущения. Он был слишком чужд человеческому обществу и
слишком близок к первобытному состоянию, чтобы понимать, что такое стыд. Да и можно ли
при таком уродстве чувствовать позор своего положения? Но постепенно гнев, ненависть,
отчаяние стали медленно заволакивать его безобразное лицо тучей, все более и более мрачной,
все более насыщенной электричеством, которое тысячью молний вспыхивало в глазу этого
циклопа.
Туча на миг прояснилась при появлении священника, пробиравшегося сквозь толпу
верхом на муле. Как только несчастный осужденный еще издали заметил мула и священника,
лицо его смягчилось, ярость, искажавшая его черты, уступила место странной улыбке,
исполненной нежности, умиления и неизъяснимой любви. По мере приближения священника
эта улыбка становилась все ярче, все отчетливее, все лучезарнее. Несчастный словно
приветствовал своего спасителя. Но в ту минуту, когда мул настолько приблизился к
позорному столбу, что всадник мог узнать осужденного, священник опустил глаза, круто
повернул назад и с такой силой пришпорил мула, словно спешил избавиться от
оскорбительных для него просьб, не испытывая ни малейшего желания, чтобы его узнал и
приветствовал горемыка, стоявший у позорного столба.
Это был архидьякон Клод Фролло.
Мрачная туча снова надвинулась на лицо Квазимодо. Порой сквозь нее еще пробивалась
улыбка, но полная горечи, уныния и бесконечной скорби.
Время шло. Уже почти полтора часа стоял он тут, израненный, истерзанный, осмеянный,
забросанный камнями.
Вдруг он снова заметался, да так неистово, что сооружение, на котором он стоял,
дрогнуло; нарушив свое упорное молчание, он хриплым и яростным голосом, похожим скорее
на собачий лай, чем на голос человека, закричал, покрывая шум и гиканье:
– Пить!
Этот вопль отчаяния не только не возбудил сострадания, но вызвал прилив веселости
среди обступившего лестницу доброго парижского простонародья, отличавшегося в ту пору
не меньшей жестокостью и грубостью, чем страшное племя бродяг, с которым мы уже
познакомили читателя и которое, в сущности говоря, представляло собой самые низы этого
простонародья. Если кто из толпы и поднимал голос, то лишь для того, чтобы поглумиться над
его жаждой. Верно и то, что Квазимодо был сейчас скорее смешон и отвратителен, чем жалок:
по его пылающему лицу струился пот, взор блуждал, на губах выступила пена бешенства и
муки, язык наполовину высунулся изо рта. Следует добавить, что если бы даже и нашлась
какая-нибудь добрая душа, какойнибудь сердобольный горожанин или горожанка,
пожелавшие принести воды несчастному, страдающему существу, то в представлении
окружающих гнусные ступени этого столба были настолько связаны с бесчестием и позором,
что одного этого предрассудка было достаточно, чтобы оттолкнуть доброго самаритянина.
Подождав несколько минут. Квазимодо обвел толпу взором отчаяния и повторил еще
громче:
– Пить!
И снова поднялся хохот.
– На вот, пососи-ка! – крикнул Робен Пуспен, бросая ему в лицо намоченную в луже
тряпку. – Получай, мерзкий глухарь! Я у тебя в долгу!
Какая-то женщина швырнула ему камнем в голову:
– Это отучит тебя будить нас по ночам твоим проклятым звоном!
– Ну что, сынок, – рычал паралитик, пытаясь достать его своим костылем, – будешь
теперь наводить на нас порчу с башен Собора Богоматери?
– Вот тебе чашка для питья! – крикнул какой-то человек, запуская ему в грудь разбитой
кружкой – Стоило тебе пройти мимо моей жены, когда она была брюхата, и она родила