Page 35 - Темные аллеи
P. 35

купанья  по  еловой  аллее,  повязанная,  как  чалмой,  полотенцем,  как  Левицкий  тащил,
               спотыкаясь, ее мокрую простыню и что-то часто, часто говорил и как она приостановилась, а
               он вдруг схватил ее за плечо и поцеловал в губы.
                     — Я прижался за елью, и они не видали меня, — горячо говорил Гришка, выкатывая
               глаза, — а я все видел. Она была страшно красивая, только вся красная, было еще страшно
               жарко, и она, конечно, перекупалась, ведь она всегда по два часа сидит в воде и плавает, я это
               тоже подсмотрел, она голая прямо наяда, а он говорил, говорил, вот уж правда как турок…
                     Гришка клялся, но он любил выдумывать всякие глупости, и Зойка верила и не верила.
                     По субботам и воскресеньям поезда, приходившие на станцию из Москвы, даже утром
               были переполнены народом, праздничными гостями дачников. Иногда шел тот прелестный
               дождь  сквозь  солнце,  когда  зеленые  вагоны, обмытые им,  блестели,  как  новенькие,  белые
               клубы дыма из паровоза казались особенно мягкими, а зеленые вершины сосен, стройно и
               часто  стоявших  за  поездом,  круглились  необыкновенно  высоко  в  ярком  небе.  Приезжие
               наперебой  хватали  на  изрытом горячем  песке  за  станцией извозчичьи  тележки  и  с  дачной
               отрадой катили по песчаным дорогам в просеках  бора, под небесными лентами над ними.
               Наступило полное дачное счастье в бору, который без конца покрывал окрест сухую, слегка
               волнистую  местность.  Дачники,  водившие  московских  гостей  гулять,  говорили,  что  тут
               недостает только медведей, декламировали «и смолой и земляникой пахнет темный бор» и
               аукались, наслаждались своим летним благополучием, праздностью и вольностью одежды —
               косоворотками  навыпуск  с  расшитыми  подолами,  длинными  жгутами  цветных  поясов,
               холщовыми  картузами:  иного  московского  знакомого,  какого-нибудь  профессора  или
               редактора журнала, бородатого, в очках, не сразу можно было и узнать в такой косоворотке и в
               таком картузе.
                     Среди всего этого дачного счастья Левицкий был вдвойне несчастен, чувствуя себя с
               утра до вечера жалким, обманутым, лишним. День и ночь он думал одно и то же: зачем, зачем
               так скоро и безжалостно приблизила она его к себе, сделала не то своим другом, не то рабом,
               потом любовником, который  должен был довольствоваться редким и всегда неожиданным
               счастьем  только  поцелуев,  зачем  говорила  ему  то  «ты»,  то  «вы»,  и  как  у  ней  хватило
               жестокости  так  просто,  так  легко  вдруг  перестать  даже  замечать  его  в  первый  же  день
               знакомства  с  Титовым?  Он  сгорал  стыдом  и  от  своего  бессовестного  торчания  в  усадьбе.
               Завтра же надо исчезнуть, бежать в Москву, скрыться от всех с этим позорным несчастьем
               обманутой дачной любви, столь явным даже для прислуги в доме! Но при этой мысли так
               пронзало воспоминанье о бархатистости ее вишневых губ, что отнимались руки и ноги. Если
               он  сидел на  балконе один  и она  случайно  проходила мимо, она  с  неумеренной  простотой
               говорила ему на ходу что-нибудь особенно незначительное — «а где же это тетя? вы ее не
               видали?»  —  и он  спешил ответить  ей в  тон, готовый  зарыдать от  боли.  Раз, проходя, она
               увидала  у  него  на  коленях  Зойку, —  какое  ей  было  до  этого  дело?  Но  она  вдруг  бешено
               сверкнула глазами, крикнула: «Не смей, гадкая девчонка, лазить по коленям мужчин!» — и его
               охватил восторг: это ревность, ревность! А Зойка улучала каждую минуту, когда можно было
               где-нибудь  в  пустой  комнате  на  бегу  схватить  его  за  шею  и  зашептать,  блестя  глазами  и
               облизывая губы: «Миленький, миленький, миленький!» Она так ловко поймала однажды его
               губы  своим  влажным  ртом,  что  он  целый  день  не  мог  вспомнить  ее  без  сладострастного
               содрогания — и ужаса: что же это такое со мной! как мне теперь глядеть в глаза Николаю
               Григорьевичу и Клавдии Александровне!
                     Двор дачи, похожий на усадьбу, был большой. Справа от въезда стояла  пустая старая
               конюшня с сеновалом в надстройке, потом длинный флигель для прислуги, соединенный с
               кухней, из-за которой глядели березы и липы, слева, на твердой, бугристой земле, просторно
               росли  старые  сосны,  на  лужайках  между  ними  поднимались  гигантские  шаги  и  качели,
               дальше, уже у стены леса, была ровная крокетная площадка. Дом, тоже большой, стоял как раз
               против  въезда,  за  ним  большое  пространство  занимало  смешение  леса  и  сада  с
               мрачно-величавой аллеей древних елей, шедшей посреди этого смешения от заднего балкона к
               купальне  на  пруду.  И  хозяева,  одни  или  с  гостями,  сидели  всегда  на  переднем  балконе,
   30   31   32   33   34   35   36   37   38   39   40