Page 43 - Темные аллеи
P. 43
— Ай вам мало меня одной?
Зима наступила рано. После туманов завернул морозный северный ветер, сковал
маслянистые колчи дорог, окаменил землю, сжег последнюю траву в саду и на дворе. Пошли
белесо-свинцовые тучи, совсем обнажившийся сад шумел беспокойно, торопливо, точно
убегал куда-то, ночью белая луна так и ныряла в клубах туч. Усадьба и деревня казались
безнадежно бедны и грубы. Потом стал порошить снег, убеляя мерзлую грязь точно сахарной
пудрой, и усадьба и видные из нее поля стали сизо-белы и просторны. На деревне кончали
последнюю работу — ссыпали в погреба на зиму картошки, перебирая их, отбрасывая гнилые.
Как-то он пошел пройтись по деревне, надев поддевку на лисьем меху и надвинув меховую
шапку. Северный ветер трепал ему усы, жег щеки. Надо всем висело угрюмое небо, сизо-белое
покатое поле за речкой казалось очень близким. В деревне лежали на земле возле порогов
веретья с ворохами картошек. На веретьях сидели, работая, бабы и девки, закутанные в
пеньковые шали, в рваных куртках, в разбитых валенках, с посиневшими лицами и руками, —
он с ужасом думал: а под подолами у них совсем голые ноги!
Когда он пришел домой, она стояла в прихожей, обтирая тряпкой кипящий самовар,
чтобы нести его на стол, и тотчас сказала вполголоса:
— Это вы, верно, на деревню ходили, там девки картошки перебирают… Что ж, гуляйте,
гуляйте, высматривайте себе какую получше!
И, сдерживая слезы, выскочила в сенцы. К вечеру густо, густо повалил снег, и, пробегая
мимо него по залу, она взглянула на него с неудержимым детским весельем и, дразня,
шепнула:
— Что, много теперь нагуляетесь? Да то ли еще будет — собаки по всему двору катаются
— понесет такая кура, что и носу из дому не высунете!
«Господи, — подумал он, — как же я соберусь с духом сказать ей, что вот-вот уеду!»
И ему страстно захотелось быть как можно скорее в Москве. Мороз, метель, на площади,
против Иверской, парные голубки с бормочущими бубенчиками, на Тверской высокий
электрический свет фонарей в снежных вихрях… В Большом Московском блещут люстры,
разливается струнная музыка, и вот он, кинув меховое оснеженное пальто на руки швейцарам,
вытирая платком мокрые от снега усы, привычно, бодро входит по красному ковру в нагретую
людную залу, в говор, в запах кушаний и папирос, в суету лакеев и все покрывающие, то
распутно-томные, то залихватски-бурные струнные волны…
Весь ужин он не мог поднять глаз на ее беззаботную беготню, на ее успокоившееся лицо.
Поздно вечером он надел валенки, старую енотовую шубу покойного Казакова,
надвинул шапку и через заднее крыльцо вышел на вьюгу — дохнуть воздухом, посмотреть на
нее. Но под навес крыльца уже нанесло целый сугроб, он споткнулся в нем и набрал целые
рукава снега, дальше был сущий ад, белое несущееся бешенство. Он с трудом, утопая, обошел
дом, добрался до переднего крыльца и, топая, отряхиваясь, вбежал в темные сенцы, гудевшие
от бури, потом в теплую прихожую, где на рундуке горела свеча. Она выскочила из-за
перегородки босая, в той же бумазейной юбчонке, всплеснула руками:
— Господи! Да откуда ж это вы!
Он сбросил на рундук шубу и шапку, осыпав его снегом, и в сумасшедшем восторге
нежности схватил ее на руки. Она в таком же восторге вырвалась, схватила веник и стала
обивать его белые от снега валенки и тащить их с ног:
— Господи, и там полно снегу! Вы насмерть простудитесь!
Ночью, сквозь сон, он иногда слышал: однообразно шумит с однообразным напором на
дом, потом бурно налетает, сыплет стрекочущим снегом в ставни, потрясая их, — и падает,
отдаляется, шумит усыпительно… Ночь кажется бесконечной и сладкой — тепло постели,
тепло старого дома, одинокого в белой тьме несущегося снежного моря…
Утром показалось, что это ночной ветер со стуком распахивает ставни, бьет ими в стены
— открыл глаза — нет, уже светло, и отовсюду глядит в залепленные снегом окна белая, белая
белизна, нанесенная до самых подоконников, а на потолке лежит ее белый отсвет. Все еще
шумит, несет, но тише и уже по-дневному. С изголовья тахты видны напротив два окна с