Page 4 - Дуэль
P. 4
не может. Года два ты прожил в любви, а теперь, очевидно, твоя семейная жизнь вступила в
тот период, когда ты, чтобы сохранить равновесие, так сказать, должен пустить в ход всё
свое терпение…
— Ты веришь своему старичку-агенту, для меня же его совет — бессмыслица. Твой
старичок мог лицемерить, он мог упражняться в терпении и при этом смотреть на
нелюбимого человека, как на предмет, необходимый для его упражнений, но я еще не пал
так низко; если мне захочется упражняться в терпении, то я куплю себе гимнастические гири
или норовистую лошадь, но человека оставлю в покое.
Самойленко потребовал белого вина со льдом. Когда выпили по стакану, Лаевский
вдруг спросил:
— Скажи, пожалуйста, что значит размягчение мозга?
— Это, как бы тебе объяснить… такая болезнь, когда мозги становятся мягче… как бы
разжижаются.
— Излечимо?
— Да, если болезнь не запущена. Холодные души, мушка… Ну, внутрь чего-нибудь.
— Так… Так вот видишь ли, какое мое положение. Жить с нею я не могу: это выше сил
моих. Пока я с тобой, я вот и философствую, и улыбаюсь, но дома я совершенно падаю
духом. Мне до такой степени жутко, что если бы мне сказали, положим, что я обязан
прожить с нею еще хоть один месяц, то я, кажется, пустил бы себе пулю в лоб. И в то же
время разойтись с ней нельзя. Она одинока, работать не умеет, денег нет ни у меня, ни у
нее… Куда она денется? К кому пойдет? Ничего не придумаешь… Ну, вот, скажи: что
делать?
— М-да… — промычал Самойленко, не зная, что ответить. — Она тебя любит?
— Да, любит настолько, насколько ей в ее годы и при ее темпераменте нужен мужчина.
Со мной ей было бы так же трудно расстаться, как с пудрой или папильотками. Я для нее
необходимая составная часть ее будуара.
Самойленко сконфузился.
— Ты сегодня, Ваня, не в духе, — сказал он. — Не спал, должно быть.
— Да, плохо спал… Вообще, брат, скверно себя чувствую. В голове пусто, замирания
сердца, слабость какая-то… Бежать надо!
— Куда?
— Туда, на север. К соснам, к грибам, к людям, к идеям… Я бы отдал полжизни, чтобы
теперь где-нибудь в Московской губернии, или в Тульской, выкупаться в речке, озябнуть,
знаешь, потом бродить часа три хоть с самым плохеньким студентом и болтать, болтать… А
сеном-то как пахнет! Помнишь? А по вечерам, когда гуляешь в саду, из дому доносятся
звуки рояля, слышно, как идет поезд…
Лаевский засмеялся от удовольствия, на глазах у него выступили слезы, и, чтобы
скрыть их, он, не вставая с места, потянулся к соседнему столу за спичками.
— А я уже восемнадцать лет не был в России, — сказал Самойленко. — Забыл уж, как
там. По-моему, великолепнее Кавказа и края нет.
— У Верещагина есть картина: на дне глубочайшего колодца томятся приговоренные к
смерти. Таким вот точно колодцем представляется мне твой великолепный Кавказ. Если бы
мне предложили что-нибудь из двух: быть трубочистом в Петербурге или быть здешним
князем, то я взял бы место трубочиста.
Лаевский задумался. Глядя на его согнутое тело, на глаза, устремленные в одну точку,
на бледное, вспотевшее лицо и впалые виски, на изгрызенные ногти и на туфлю, которая
свесилась у пятки и обнаружила дурно заштопанный чулок, Самойленко проникся жалостью
и, вероятно, потому, что Лаевский напомнил ему беспомощного ребенка, спросил:
— Твоя мать жива?
— Да, но мы с ней разошлись. Она не могла мне простить этой связи.
Самойленко любил своего приятеля. Он видел в Лаевском доброго малого, студента,
человека-рубаху, с которым можно было и выпить, и посмеяться, и потолковать по душе. То,