Page 213 - Обломов
P. 213
Отчего по ночам, не надеясь на Захара и Анисью, она просиживала у его постели, не
спуская с него глаз, до ранней обедни, а потом, накинув салоп и написав крупными буквами
на бумажке: "Илья", бежала в церковь, подавала бумажку в алтарь, помянуть за здравие,
потом отходила в угол, бросалась на колени и долго лежала, припав головой к полу, потом
поспешно шла на рынок и с боязнью возвращалась домой, взглядывала в дверь и шепотом
спрашивала у Анисьи:
— Что?
Скажут, что это ничего больше, как жалость, сострадание, господствующие элементы в
существе женщины.
Хорошо. Отчего же, когда Обломов, выздоравливая, всю зиму был мрачен, едва
говорил с ней, не заглядывал к ней в комнату, не интересовался, что она делает, не шутил, не
смеялся с ней, — она похудела, на нее вдруг пал такой холод, такая нехоть ко всему: мелет
она кофе — и не помнит, что делает, или накладет такую пропасть цикория, что пить
нельзя, — и не чувствует, точно языка нет. Не доварит Акулина рыбу, разворчатся братец,
уйдут из-за стола: она, точно каменная, будто и не слышит.
Прежде бывало ее никто не видал задумчивой, да это и не к лицу ей: все она ходит да
движется, на все смотрит зорко и видит все, а тут вдруг, со ступкой на коленях, точно заснет
и не двигается, потом вдруг так начнет колотить пестиком, что даже собака залает, думая,
что стучатся в ворота.
Но только Обломов ожил, только появилась у него добрая улыбка, только он начал
смотреть на нее по-прежнему ласково, заглядывать к ней в дверь и шутить — она опять
пополнела, опять хозяйство ее пошло живо, бодро, весело, с маленьким оригинальным
оттенком: бывало она движется целый день, как хорошо устроенная машина, стройно,
правильно, ходит плавно, говорит ни тихо, ни громко, намелет кофе, наколет сахару, просеет
что-нибудь, сядет за шитье, игла у ней ходит мерно, как часовая стрелка, потом она встанет,
не суетясь, там остановится на полдороге в кухню, отворит шкаф, вынет что-нибудь, отнесет
— все, как машина.
А теперь, когда Илья Ильич сделался членом ее семейства, она и толчет и сеет иначе.
Свои кружева почти забыла. Начнет шить, усядется покойно, вдруг Обломов кричит Захару,
чтоб кофе подавал, — она в три прыжка является в кухню и смотрит во все глаза так, как
будто прицеливается во что-нибудь, схватит ложечку, перельет на свету ложечки три, чтоб
узнать, уварился ли, отстоялся ли кофе, не подали бы с гущей, посмотрит, есть ли пенки в
сливках.
Готовится ли его любимое блюдо, она смотрит на кастрюлю, поднимет крышку,
понюхает, отведает, потом схватит кастрюлю сама и держит на огне. Трет ли миндаль или
толчет что-нибудь для него, так трет и толчет с таким огнем, с такой силой, что ее бросит в
пот.
Все ее хозяйство, толченье, глаженье, просеванье и т. п. — все это получило новый,
живой смысл: покой и удобство Ильи Ильича. Прежде она видела в этом обязанность, теперь
это стало ее наслаждением. Она стала жить по-своему полно и разнообразно.
Но она не знала, что с ней делается, никогда не спрашивала себя, а перешла под это
сладостное иго безусловно, без сопротивлений и увлечений, без трепета, без страсти, без
смутных предчувствий, томлений, без игры и музыки нерв.
Она как будто вдруг перешла в другую веру и стала исповедовать ее, не рассуждая, что
это за вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь ее законам.
Это как-то легло на нее само собой, и она подошла точно под тучу, не пятясь назад и не
забегая вперед, а полюбила Обломова просто, как будто простудилась и схватила
неизлечимую лихорадку.
Она сама и не подозревала ничего: если б это ей сказать, то это было бы для нее
новостью — она бы усмехнулась и застыдилась.
Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову, выучила физиономию
каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках, знала, какой ногой он встает с

