Page 155 - Хождение по мукам. Восемнадцатый год
P. 155
глаза, худощавое лицо, подтянутый, в перчатках, в руке – стек. Я сразу поняла: это –
смерть тому, в пиджаке. Перхуров стал глядеть на него исподлобья, и я увидела, как у
него зло обнажились зубы. А тот продолжал ругаться, грозить и требовать. Тогда
Перхуров вздернул голову и скомандовал – и сейчас же ушел… Двое – те, кто держали,
отскочили от толстого человека… Он сорвал с себя пиджак, скрутил его и бросил в
стоящих перед ним офицеров, – прямо в лицо одному, – весь побагровел, ругая их. Тряс
кулаками и стоял в расстегнутом жилете, огромный и бешеный. Тогда они выстрелили в
него. Он весь содрогнулся, вытянув перед собой руки, шагнул и повалился. В него еще
некоторое время стреляли, в упавшего. Это был комиссар-большевик Нахимсон… Папа, я
увидела казнь! Я до смерти теперь не забуду, как он хватал воздух… Никанор Юрьевич
уверил меня, что это хорошо, – что если бы не они его расстреляли, то он бы их
расстрелял…
Что было дальше – плохо помню: все происходившее было продолжением этой казни, все
было насыщено судорогами огромного человеческого тела, не хотевшего умирать… Мне
велели идти в какое-то длинное желтое здание с колоннами, и там я писала на машинке
приказы и воззвания. Носились мотоциклетки, крутилась пыль… Вбегали взволнованные
люди, сердились, приказывали; из-за всего начинался крик, хватались за голову. То –
паника, то – преувеличенные надежды. Но когда появлялся Перхуров, с неумолимыми
глазами, и бросал короткие слова, – вся суета стихала. На другой день за городом
послышались раскаты орудийных выстрелов. Подходили большевики. В нашем
учреждении с утра до ночи толпились обыватели, а тут вдруг стало пусто. Город будто
вымер. Только ревел, проносясь, автомобиль Перхурова, проходили вооруженные
отряды… Ждали каких-то аэропланов с французами, каких-то войск с севера, пароходов
из Рыбинска со снарядами… Надежды не сбылись. И вот город охватило кольцо боя. На
улицах рвались снаряды… Валились древние колокольни, падали дома, повсюду
занимались пожары, их некому было тушить, солнце затянулось дымом. Не убирали
даже трупов на улицах. Выяснилось, что Савинков поднял такое же восстание в
Рыбинске, где находились артиллерийские склады, но восстание подавили солдаты, что
села вокруг Ярославля и не думают идти на помощь, что ярославские рабочие не хотят
садиться в окопы, сражаться против большевиков… Страшнее всего было лицо
Перхурова, – я повсюду встречала его в эти дни. Это – смерть каталась на машине по
развалинам города, все происходившее было будто воплощение его воли. Несколько дней
Куличек держал меня в подвале. Но, папа, во всем я чувствовала и свою вину… Я бы все
равно сошла с ума в подвале. Я надела косынку с крестом и работала до той ночи, когда
меня хотели изнасиловать…
За день до падения Ярославля мы с Никанором Юрьевичем бежали на лодке за Волгу…
Целую неделю мы шли, скрываясь от людей. Ночевали под стогами, – хорошо, что были
теплые ночи. Туфли мои развалились, ноги сбились в кровь. Никанор Юрьевич где-то
раздобыл мне валенки, – просто, должно быть, стащил с плетня. На какой-то день, не
помню, в березовом лесу мы увидели человека в изодранном армяке, в лаптях, в
косматой шапке. Он шел угрюмо, быстро и прямо, как маньяк, опирался на дубинку. Это
был Перхуров, – он тоже бежал из Ярославля. Я так испугалась его, что бросилась
ничком в траву… Потом мы пришли в Кострому и остановились в слободе у чиновника,
знакомого Куличка, и там прожили до взятия Казани чехами… Никанор Юрьевич все
время ухаживал за мной, как за ребенком, – я благодарна ему… Но тут случилось, что в
Костроме он увидел драгоценные камушки, – они были в носовом платке, в моей
сумочке, которую он всю дорогу нес в кармане пиджака. Я только в Костроме о них и
вспомнила. Пришлось рассказать ему всю историю, – сказала, что по совести считаю
себя преступницей. Он развил по этому поводу целую философскую систему: получалось,
что я не преступница, но вытянула какой-то лотерейный билет жизни. С этих пор его
отношение ко мне переменилось, стало очень сложным. Повлияло и то, что мы жили
чистенько и тихо в провинциальном домишке, пили молоко, ели крыжовник и малину. Я
поправилась. Однажды после заката, в садике, он заговорил о любви вообще, о том, что я
создана для любви, стал целовать мне руки. И я почувствовала, – для него нет сомнения,
что через минуту я отдамся ему на этой скамейке под акацией… После всего, что было,
ты понимаешь, папа? Чтоб не объяснять всего, я сказала только: «Ничего у нас не
выйдет, я люблю Ивана Ильича». Я не солгала, папа…»
Иван Ильич вынул платок, вытер лицо, потом глаза и продолжал чтение: