Page 572 - Архипелаг ГУЛаг
P. 572

когда–то и в них вдохнута была слабенькая искра Божья. Так что теперь стало с ней?
                     Считалось веками: для того и дан преступнику срок, чтобы весь этот срок он думал над
               своим преступлением, терзался, раскаивался и постепенно бы исправлялся.
                     Но угрызений совести не знает Архипелаг ГУЛАГ! Из ста туземцев — пятеро блатных,
               их преступления для них не укор, а доблесть, они мечтают впредь совершать их ещё ловчей
               и нахальней. Раскаиваться им —  не в чем. Ещё пятеро—  брали   крупно, но не у людей:  в
               наше  время  крупно  взять  можно  только  у  государства,  которое  само–то  мотает  народные
               деньги без жалости и без разумения, — так в чём такому типу раскаиваться? Разве в том, что
               возьми  больше  и  поделись —  и  остался  бы  на  свободе?  А  ещё  у  восьмидесяти  пяти
               туземцев — и вовсе никакого преступления не было. В чём раскаиваться? В том, что думал
               то,  что  думал?  (Впрочем,  так  задолбят  и  задурят  иного,  что  раскаивается —  какой  он
               испорченный…  Вспомним  отчаяние  Нины  Перегуд,  что  она  недостойна  Зои
               Космодемьянской.)  Или в  безвыходном  положении  сдался  в  плен?  В  том,  что  при немцах
               поступил  на  работу  вместо  того,  чтобы  подохнуть  от  голода?  (Впрочем,  так  перепутают
               дозволенное  и  запрещённое,  что  иные  терзаются:  лучше  б  я  умер,  чем  зарабатывал  этот
               хлеб.) В том, что, бесплатно работая в колхозе, взял с поля накормить детей? Или с завода
               вынес для того же?
                     Нет, ты не только не раскаиваешься, но чистая совесть как горное озеро светит из твоих
               глаз.  (И  глаза  твои,  очищенные  страданием,  безошибочно  видят  всякую  муть  в  других
               глазах,  например —  безошибочно  различают  стукачей.  Этого  видения  глазами  правды  за
               нами не знает ЧКГБ— это наше «секретное оружие» против неё, в этом плошает перед нами
               ГБ.)
                     В  нашем  почти поголовном  сознании  невиновности  росло главное отличие  нас — от
               каторжников  Достоевского,  от  каторжников  П.Якубовича.  Там—  сознание  заклятого
               отщепенства, у нас — уверенное понимание, что любого вольного вот так же могут загрести,
               как  и  меня;  что  колючая  проволока  разделила  нас  условно.  Там  у  большинства—
               безусловное сознание личной вины, у нас— сознание какой–то многомиллионной напасти.
                     А от напасти — не пропасти. Надо её пережить.
                     Не в этом ли причина и удивительной редкости лагерных самоубийств? Да, редкости,
               хотя  каждый  отсидевший,  вероятно,  вспомнит  случай  самоубийства.  Но  ещё  больше  он
               вспомнит  побегов.  Побегов–то  было  наверняка  больше,  чем  самоубийств.  (Ревнители
               социалистического  реализма могут  меня  похвалить:  провожу  оптимистическую  линию.)  И
               членоповреждений  было  гораздо  больше,  чем  самоубийств, —  но  это  тоже  действие
               жизнелюбивое,  простой  расчёт:  пожертвовать  частью  для  спасения  целого.  Мне  даже
               представляется, что самоубийств в лагере было статистически, на тысячу населения, меньше,
               чем на воле. Проверить этого я не могу конечно.
                     Ну  вот  вспоминает  Скрипникова,  как  в  1931 в  Медвежье–горске  в  женской  уборной
               повесился мужчина лет тридцати — и повесился–то в день освобождения! — так, может, из
               отвращения  к  тогдашней  воле?  (За  два  года  перед  тем  его  бросила  жена,  но  он  тогда  не
               повесился.)—  Ну  вот  в  клубе  центральной  усадьбы  Буреполома  повесился  конструктор
               Воронов. — Коммунист и партработник Арамович, пересидчик, повесился в 1947 на чердаке
               мехзавода в Княж–Погосте. —  В Краслаге в годы войны литовцы, доведенные до полного
               отчаяния, а главное — всей жизнью своей не подготовленные к советской жестокости, шли
               на  стрелков,  чтобы  те  их  застрелили. —  В  1949  в  следственной  камере  во
               Владимире–Волынском молодой парень, сотрясённый следствием, уже было повесился, да
               однокамерник  Павло  Бара–нюк  его  вынул. —  На  Калужской  заставе  бывший  латышский
               офицер, лежавший в стационаре санчасти, крадучись стал подниматься по лестнице — она
               вела  в  ещё  недостроенные  пустые  этажи.  Медсестра–зэчка  хватилась  его  и  бросилась
               вдогонку. Она настигла его в открытом балконном проёме 6–го этажа. Она вцепилась в его
               халат, но самоубийца отделился от халата, в одном белье поспешно вступил в пустоту— и
               промелькнул белой молнией на виду у оживлённой Большой Калужской улицы в солнечный
               летний день. — Немецкая коммунистка Эми, узнав о смерти мужа, вышла из барака на мороз
   567   568   569   570   571   572   573   574   575   576   577