Page 573 - Архипелаг ГУЛаг
P. 573
неодетая, простудиться. — Англичанин Келли во Владимирском ТОНе виртуозно перерезал
вены при открытой двери камеры и надзирателе на пороге. (Оружие его было — кусочек
эмали, отколупнутый от умывальника. Келли припрятал его в ботинке, ботинок стоял у
кровати. Келли спустил с кровати одеяло, прикрыл им ботинок, достал эмаль и под одеялом
перерезал вену на руке.)
Повторяю, ещё многие могут рассказать подобные случаи — а всё–таки на десятки
миллионов сидевших их будет немного. Даже среди этих примеров видно, что большой
перевес самоубийств падает на иностранцев, на западников: для них переход на Архипелаг—
это удар оглушительнее, чем для нас; вот они и кончают. И ещё — на благонамеренных (но
не на твердо–челюстных). Можно понять, ведь у них в голове всё должно смешаться и
гудеть, не переставая. Как устоишь? (Зоя Залесская, польская дворянка, всю жизнь отдавшая
«делу коммунизма» путём службы в советской разведке, на следствии трижды кончала с
собой: вешалась— вынули, резала вены — помешали, скакнула на подоконник 7–го этажа—
дремавший следователь успел схватить её за платье. Трижды спасли, чтобы расстрелять.)
А вообще: как верно истолковать самоубийство? Вот Анс Бернштейн настаивает, что
самоубийцы— совсем не трусы, что для этого нужна большая сила воли. Он сам свил
верёвку из бинтов и душился, поджав ноги. Но в глазах появлялись зелёные круги, в ушах
звенело — и он всякий раз непроизвольно опускал ноги до земли. Во время последней пробы
оборвалась верёвка— и он испытал радость, что остался жив.
Я не спорю, для самоубийства может быть и в самом крайнем отчаянии ещё нужно
приложить волю. Долгое время я не взялся бы совсем об этом судить. Всю жизнь я уверен
был, что ни в каких обстоятельствах даже не задумаюсь о самоубийстве. Но не так давно
протащило меня через мрачные месяцы, когда мне казалось, что погибло всё дело моей
жизни, особенно если я останусь жить. И я ясно помню это отталкивание от жизни, приливы
этого ощущения, что умереть — легче, чем жить. По–моему, в таком состоянии больше воли
требует остаться жить, чем умереть. Но, вероятно, у разных людей и при разной крайности
это по–разному. Поэтому и существуют издавна два мнения.
Очень эффектно вообразить, что вдруг бы все невинно оскорблённые миллионы стали
бы повально кончать самоубийством, досаждая правительству двояко: и доказательством
своей правоты, и лишением даровой рабочей силы. И вдруг бы правительство размягчилось?
И стало бы жалеть своих подданных?.. Едва ли. Сталина бы это не остановило, он занял бы с
воли ещё миллионов двадцать.
Но не было этого! Люди умирали сотнями тысяч и миллионами, доведенные уж
кажется до крайней крайности, — а самоубийств почему–то не было. Обречённые на
уродливое существование, на голодное истощение, на чрезмерный труд— не кончали с
собой!
И, раздумавшись, я нашёл такое доказательство более сильным. Самоубийца— всегда
банкрот, это всегда— человек в тупике, человек, проигравший жизнь и не имеющий воли для
продолжения её. Если же эти миллионы беспомощных жалких тварей всё же не кончали с
собой — значит, жило в них какое–то непобедимое чувство. Какая–то сильная мысль.
Это было чувство всеобщей правоты. Это было ощущение народного испытания —
подобного татарскому игу.
* * *
Но если не в чем раскаиваться — о чём, о чём всё время думает арестант? «Сума да
тюрьма— дадут ума». Дадут. Только — куда его направят?
Так было у многих, не у одного меня. Наше первое тюремное небо — были чёрные
клубящиеся тучи и чёрные столбы извержений, это было небо Помпеи, небо Судного дня,
потому что арестован был не кто–нибудь, а Я — средоточие этого мира.
Наше последнее тюремное небо было бездонно–высокое, бездонно–ясное, даже к
белому от голубого.