Page 86 - Архипелаг ГУЛаг
P. 86

удавленные каждый своей одиночной камерой.
                     Стояли сменчивые ранневесенние дни. То распространялся реденький туман, и жидкая
               грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твёрдом шоссе. То небо расчищалось,
               и  мягко–желтоватое,  ещё  неуверенное  в  своём  даре  солнце  грело  почти  уже  обтаявшие
               пригорки  и  прозрачным  показывало  нам  мир,  который  надлежало  покинуть.  То  налетал
               враждебный вихрь и рвал с чёрных туч как будто и не белый даже снег, холодно хлестал им
               в лицо, в спину, под ноги, промачивая шинели наши и портянки.
                     Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и разглядывать
               корявые безобразные клейма
                     SU  и  лоснящийся  чёрный  бархат  на  воротнике  немца.  Было  время  и  передумать
               прошлую жизнь и осознать настоящую. А я — не мог. Уже перелобаненный дубиною — не
               осознавал.
                     Шесть спин. Ни одобрения, ни осуждения не было в их покачивании.
                     Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал
               знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что
               отведавший только что в немецком плену (а может быть, и милосердие тоже) —  по своей
               воле взял чемодан и понёс.
                     И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова
               немец.
                     Но не я.
                     И никто не говорил мне ни слова.
                     Как–то  встретился  нам  долгий  порожний  обоз.  Ездовые  с  интересом  оглядывались,
               иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и
               озлобленность относились ко мне — я резко отличался от остальных: шинель моя была нова,
               долга, облегающе сшита по фигуре, ещё не спороты были петлицы, в проступившем солнце
               горели  дешёвым  золотом  несрезанные  пуговицы.  Отлично  видно  было,  что  я —  офицер,
               свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение приятно
               взбудоражило их  (какой–то отблеск  справедливости),  но  скорее  в головах  их,  начинённых
               политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут взять и их командира роты, а решили
               они дружно, что я — с той стороны.
                     —Попался,  сволочь  власовская?!.  Расстрелять  его,  гада!! —  разгорячённо  кричали
               ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм всегда бывает в тылу) и ещё многое
               оснащали матерно.
                     Я  представлялся  им  неким  международным  ловкачом,  которого,  однако,  вот
               поймали, — и теперь наступление на фронте пойдёт ещё быстрей, и война кончится раньше.
                     Что я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому объяснить
               всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я — не диверсант? что я — друг им? что
               это  из–за  них  я  здесь?  Я—улыбался…  Глядя  в  их  сторону,  я  улыбался  им  из  этапной
               арестантской колонны! Но мои оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и ещё
               ожесточённей, ещё яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками.
                     Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за
               то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и, может
               быть, ещё смогу чуть подправить российскую нашу жизнь.
                     А чемодан мой тем временем — несли…
                     И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо которого
               обросло  уже  двухнедельной  мягкой  порослью,  а  глаза  были  переполнены  страданием  и
               познанием, — упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь
               арестанта, обратясь за помощью к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен,
               —я не понял бы его! Я просто не понял бы—о чём он говорит? Ведь я же — офицер!..
                     Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы
               спасти — что мешало мне тогда воскликнуть:
                     — Сержант! Спасите — меня. Ведь я — офицер!..
   81   82   83   84   85   86   87   88   89   90   91