Page 90 - Чевенгур
P. 90
секретарь обыкновенно сокращал ораторов:
— Сжимайся, сжимайся, товарищ, на твою болтовню продотряды хлеб добывают — ты
помни это!
А иногда просто обращался к собранию:
— Товарищи, понял ли кто-нибудь и что-нибудь? Я ничего не понял. Нам важно
знать, — уже сердито отчеканивал секретарь,
— что нам делать по выходе отсюда из дверей. А он тут плачет нам о каких-то
объективных условиях. А я говорю — когда революция, тогда нет объективных условий…
— Правильно! — покрывало собрание. Все равно, если б было и неправильно, то людей
находилось так много, что они устроили бы по-своему.
Нынче секретарь губкома сидел с печальным лицом; он был уже пожилым человеком и
втайне хотел, чтобы его послали заведовать какой-нибудь избой-читальней, где бы он мог
строить социализм ручным способом и смог бы довести его до видимости всем.
Информации, отчеты, сводки и циркуляры начинали разрушать здоровье секретаря; беря их
на дом, он не приносил их обратно, а управляющему делами потом говорил: «Товарищ
Молельников, знаешь, их сынишка сжег в лежанке, когда я спал. Проснулся, а в печке пепел.
Давай попробуем копий не посылать — посмотрим, будет контрреволюция или нет?»
— Давай, — соглашался Молельников. — Бумагой, ясная вещь, ничего не сделаешь —
там одни понятия написаны; ими губернию держать — все равно как за хвост кобылу.
Молельников был из мужиков и так скучал от своих занятий в губкоме, что завел на его
дворе огородные грядки и выходил на них во время службы, чтобы потрудиться.
Сегодня секретарь губкома был отчасти доволен: новую экономическую политику он
представлял как революцию, пущенную вперед самотеком — за счет желания самого
пролетариата. А раньше революция шла на тяговых усилиях аппаратов и учреждений, точно
госаппарат на самом деле есть машина для постройки социализма. С этого секретарь и начал
свою речь.
Дванов сидел между Гопнером и Фуфаевым, а впереди него непрерывно бормотал
незнакомый человек, думая что-то в своем закрытом уме и не удерживаясь от слов. Кто
учился думать при революции, тот всегда говорил вслух, и на него не жаловались.
Партийные люди не походили друг на друга — в каждом лице было что-то
самодельное, словно человек добыл себя откуда-то своими одинокими силами. Из тысячи
можно отличить такое лицо — откровенное, омраченное постоянным напряжением и
немного недоверчивое. Белые в свое время безошибочно угадывали таких особенных
самодельных людей и уничтожали их с тем болезненным неистовством, с каким нормальные
дети бьют уродов и животных: с испугом и сладострастным наслаждением.
Газ дыханий уже образовал под потолком зала как бы мутное местное небо. Там горел
матовый электрический свет, чуть пульсируя в своей силе, — вероятно, на электрической
станции не было цельного приводного ремня на динамо, и старый, изношенный ремень бил
сшивкой по шкиву, меняя в динамо напряжение. Это было понятно для половины
присутствующих. Чем дальше шла революция, тем все более усталые машины и изделия
оказывали ей сопротивление — они уже изработали все свои сроки и держались на одном
подстегивающем мастерстве слесарей и машинистов.
Неизвестный Дванову партиец внятно бормотал впереди, наклонив голову и не слушая
оратора.
Гопнер глядел отвлеченно вдаль, унесенный потоком удвоенной силы — речью
оратора и своим спешащим сознанием. Дванов испытывал болезненное неудобство, когда не
мог близко вообразить человека и хотя бы кратко пожить его жизнью. Он с беспокойством
присмотрелся к Гопнеру, пожилому и сухожильному человеку, почти целиком съеденному
сорокалетней работой; его нос, скулья и ушные мочки так туго обтянулись кожей, что
человека, смотревшего на Гопнера, забирал нервный зуд. Когда Гопнер раздевался в бане,
он, наверное, походил на мальчика, но на самом деле Гопнер был стоек, силен и терпелив,
как редкий. Долгая работа жадно съедала, и съела, тело Гопнера — осталось то, что и в