Page 245 - Донские рассказы
P. 245

досель спит?
                – Нет, – говорю, – Ваня, не спит совесть!

                – А не жалко тебе меня?
                – Жалко, сынок, сердце тоскует смертно…

                – А коли жалко – пусти меня… Не нажился я на белом свете!

                Упал посередь дороги и в землю мне поклонился до трех раз. Я ему и говорю на это:
                – Дойдем до яров, сынок, ты беги, а я для видимости вслед тебе стрельну раза два…
                И вот поди ж ты, малюсеньким был – и то слова ласкового, бывало, не добьешься, а тут
                кинулся ко мне и руки целует… Прошли мы с ним версты две, он молчит, и я молчу.
                Подошли к ярам, он приостановился.

                – Ну, батя, давай попрощаемся! Доведется живым остаться, до смерти буду тебя покоить,
                слова ты от меня грубого не услышишь…

                Обнимает он меня, а у меня сердце кровью обливается.
                – Беги, сынок! – говорю ему.

                Побег он к ярам, все оглядывается и рукой мне махает.
                Отпустил я его сажен на двадцать, потом винтовку снял, стал на колено, чтоб рука не
                дрогнула, и вдарил в него… в зад…
                Микишара долго доставал кисет, долго высекал кресалом огня, закуривал, плямкая
                губами. В пригоршне рдел трут, на лице паромщика двигались скулы, а из-под напухших
                век косые глаза глядели жестко и нераскаянно.
                – Ну вот… Подсигнул он вверх, сгоряча пробег сажен восемь, руками за живот хватается,
                ко мне обернулся:
                – Батя, за что?! – и упал, ногами задрыгал.

                Бегу к нему, нагнулся, а он глаза под лоб закатил, и на губах пузырями кровь. Я думал –
                помирает, но он сразу привстал и говорит, а сам руку мою рукой лапает:

                – Батя, у меня ить дите и жена…
                Голову уронил набок, опять упал. Пальцами зажимает ранку, но где же там… Кровь-то
                так скрозь пальцев и хлобыщет… Закряхтел, лег на спину, строго на меня глядит, а язык
                уж костенеет… Хочет что-то сказать, а сам все: «Батя… ба… ба… тя…» Слеза у меня
                пошла из глаз, и стал я ему говорить:

                – Прими ты, Ванюшка, за меня мученский венец. У тебя – жена с дитем, а у меня их
                семеро по лавкам. Ежели б пустил я тебя – меня б убили казаки, дети по миру пошли бы
                христарадничать…

                Немножко он полежал и помер, а руку мою в руке держит… Снял я с него шинель и
                ботинки, накрыл ему лицо утиркой и пошел назад в деревню…

                Вот ты и рассуди нас, добрый человек! Я за детей за этих сколько горя перенес, седой
                волос всего обметал. Кусок им зарабатываю, ни днем, ни ночью спокою не вижу, а они…
                к примеру, хоть бы Наташка, дочь-то, и говорит: «Гребостно с вами, батя, за одним
                столом исть».

                Как мне возможно это теперича переносить?
                Свесив голову, глядит на меня паромщик Микишара тяжким, стоячим взглядом; за
                спиной его кучерявится мутный рассвет. На правом берегу, в черной копне кудлатых
                тополей, утиное кряканье переплетается с простуженным и сонным криком:
   240   241   242   243   244   245   246   247   248   249   250