Page 116 - Глазами клоуна
P. 116
— Его никто не принимает всерьез, — ответил Лео, — ведь он... он, так сказать, живет
у нас из милости. — Лео выжал из себя какое-то подобие смеха. — Иногда старик украдкой
пробирается к телефону и болтает всякий вздор.
Я встал и взглянул сквозь неплотно задернутые шторы на часы, висевшие внизу на
площади. Было уже без трех минут девять.
— Пора закругляться, — сказал я, — а то тебе могут впаять что-нибудь в личное дело.
И не вздумай пропускать завтрашнюю лекцию.
— Но пойми же меня, — взмолился он.
— К черту, — сказал я, — я тебя понимаю. И притом слишком хорошо.
— Что ты за человек?! — воскликнул он.
— Я клоун, — сказал я, — клоун, коллекционирующий мгновения. Ни пуха ни пера!
И положил трубку.
25
Забыл спросить у Лео о его службе в бундесвере, но надеюсь, мне еще представится
когда-нибудь такая возможность. Уверен, что он будет хвалить «довольствие» — дома его
никогда так хорошо не кормили; все трудности он сочтет «чрезвычайно полезными с
воспитательной точки зрения», а общение с людьми из народа «необыкновенно
поучительным». Можно, пожалуй, даже не спрашивать. В эту ночь он не сомкнет глаз на
семинарской койке; будет копаться в своей совести и спрашивать себя, правильно ли он
поступил, отказавшись прийти ко мне. А я хотел ему сказать нечто важное: изучай лучше
богословие в Южной Америке или в Москве, в любой точке земного шара, только не в
Бонне. Должен же Лео понять наконец, что для истинной веры в этом городе, где процветают
Зоммервильд и Блотхерт, нет места; для Бонна он всегда будет перешедшим в католичество
Шниром, который даже стал патером, то есть фигурой как бы специально созданной для
того, чтобы повысить курс акций. Надо обязательно поговорить с ним обо всем этом, лучше
всего сделать это у нас дома на «журфиксе». Мы оба — братья изгои заберемся на кухню к
Анне, попьем кофейку, вспомним старые времена, славные времена, когда мы учились в
нашем парке бросать противотанковую гранату, а перед воротами останавливались машины
вермахта, привозившие к нам военных на постой. Из одной машины вышел офицер, кажется,
в чине майора, а за ним фельдфебели и солдаты, в другой машине привезли знамя; и у
офицера, и у солдат было только одно на уме — разжиться яичницей, коньяком и сигаретами
и потискать на кухне служанок. Но время от времени они принимали официальный тон,
иными словами, напускали на себя величие, они выстраивались перед домом; офицер
выпячивал грудь и даже закладывал руку за борт кителя, словно дешевый актеришка,
играющий полковника, и вопил что-то о «конечной победе». Это зрелище было
отвратительным, смешным и бессмысленным. А однажды, когда вдруг выяснилось, что
мамаша Винекен, прихватив с собой еще несколько женщин, ночью перешла в лесу через
немецкую и американскую линии фронта, чтобы достать хлеб у своего брата-пекаря, это их
величие стало просто-таки опасным для жизни. Офицер хотел расстрелять мамашу Винекен
и еще двух женщин за шпионаж и саботаж. (На допросе госпожа Винекен призналась, что
разговаривала за линией фронта с одним американским солдатом.) Но тут отец — второй раз
в жизни, насколько я припоминаю, — проявил волю, выпустил женщин из
импровизированной тюрьмы — нашей гладильни — и спрятал их на берегу в лодочном
сарае. Он показал себя храбрецом) кричал на офицера, а тот на него. Самым смешным в этом
офицере были его ордена — они подпрыгивали у него на груди от возмущения, и все это
время мать своим сладким голосом увещевала отца и майора.
— Господа, господа, нельзя же переходить границы.
Больше всего в этой истории ее шокировало то, что два господина «из общества» орут
друг на друга.
Отец сказал: