Page 27 - Колымские рассказы
P. 27
четвертей на срубленной молодой десятилетней лиственнице.
Вечером пришел десятник, смерил нашу работу своим посошком с зарубками и покачал
головой. Мы сделали десять процентов нормы!
Иван Иванович что-то доказывал, замерял, но десятник был непреклонен. Он бормотал
про какие-то «фесметры», про дрова «в плотном теле» — все это было выше нашего
понимания. Ясно было одно: мы будем возвращены в лагерную зону, опять войдем в
ворота с обязательной, официальной, казенной надписью: «Труд есть дело чести, дело
славы, дело доблести и геройства». Говорят, что на воротах немецких лагерей
выписывалась цитата из Ницше: «Каждому свое». Подражая Гитлеру, Берия превзошел
его в циничности.
Лагерь был местом, где учили ненавидеть физический труд, ненавидеть труд вообще.
Самой привилегированной группой лагерного населения были блатари — не для них ли
труд был геройством и доблестью?
Но мы не боялись. Более того, признание десятником безнадежности нашей работы,
никчемности наших физических качеств принесло нам небывалое облегчение, вовсе не
огорчая, не пугая.
Мы плыли по течению, и мы «доплывали», как говорят на лагерном языке. Нас ничто
уже не волновало, нам жить было легко во власти чужой воли. Мы не заботились даже о
том, чтобы сохранить жизнь, и если и спали, то тоже подчиняясь приказу, распорядку
лагерного дня. Душевное спокойствие, достигнутое притупленностью наших чувств,
напоминало о «высшей свободе казармы», о которой мечтал Лоуренс, или о толстовском
непротивлении злу — чужая воля всегда была на страже нашего душевного спокойствия.
Мы давно стали фаталистами, мы не рассчитывали нашу жизнь далее как на день
вперед. Логичным было бы съесть все продукты сразу и уйти обратно, отсидеть
положенный срок в карцере и выйти на работу в забой, но мы и этого не сделали. Всякое
вмешательство в судьбу, в волю богов было неприличным, противоречило кодексам
лагерного поведения.
Десятник ушел, а мы остались рубить просеку, ставить новые штабеля, но уже с
большим спокойствием, с большим безразличием. Теперь мы уже не ссорились, кому
становиться под комель бревна, а кому под вершину, при переноске их в штабеля —
трелевке, как это называется по-лесному.
Мы больше отдыхали, больше обращали внимание на солнце, на лес, на бледно-синее
высокое небо. Мы филонили.
Утром мы с Савельевым кое-как свалили огромную черную лиственницу, чудом
выстоявшую бурю и пожар. Мы бросили пилу прямо на траву, пила зазвенела о камни, и
сели на ствол поваленного дерева.
— Вот, — сказал Савельев. — Помечтаем. Мы выживем, уедем на материк, быстро
состаримся и будем больными стариками: то сердце будет колоть, то ревматические
боли не дадут покоя, то грудь заболит; все, что мы сейчас делаем, как мы живем в
молодые годы — бессонные ночи, голод, тяжелая многочасовая работа, золотые забои в
ледяной воде, холод зимой, побои конвоиров, все это не пройдет бесследно для нас, если
даже мы и останемся живы. Мы будем болеть, не зная причины болезни, стонать и
ходить по амбулаториям. Непосильная работа нанесла нам непоправимые раны, и вся
наша жизнь в старости будет жизнью боли, бесконечной и разнообразной физической и
душевной боли. Но среди этих страшных будущих дней будут и такие дни, когда нам
будет дышаться легче, когда мы будем почти здоровы и страдания наши не станут
тревожить нас. Таких дней будет не много. Их будет столько, сколько дней каждый из
нас сумел профилонить в лагере.
— А честный труд? — сказал я.
— К честному труду в лагере призывают подлецы и те, которые нас бьют, калечат,
съедают нашу пищу и заставляют работать живые скелеты — до самой смерти. Это
выгодно им — этот «честный» труд. Они верят в его возможность еще меньше, чем мы.