Page 51 - Разгром
P. 51

голубовато-серое небо стлалось над ним. Далеко внизу мерещились синие пади, и туда из-
                  под ног катились с шумом тяжелые валуны.
                         Обнимала  их  златолистая,  сухотравная  тайга  в  осенней  ждущей  тишине.  В  желтом
                  ветвистом  кружеве  линял  седобородый  изюбр,  пели  прохладные  родники,  роса  держалась
                  весь  день,  прозрачная  и  чистая  и  тоже  желтая  от  листвы.  А  зверь  ревел  с  самого  утра
                  тревожно, страстно, невыносимо, и чудилось в таежном золотом увядании мощное дыхание
                  какого-то огромного, вечно живого тела.
                         Первым,  кто  почуял  неладное  между  Морозкой  и  Варей,  был  ординарец  Ефимка,
                  посланный незадолго до обеденного отдыха к Кубраку с распоряжением: “Подтянуть хвост,
                  чтобы кто-нибудь не откусил”.
                         Ефимка с трудом проехал по цепи, изодрал штаны о колючий кустарник и поругался с
                  Кубраком: взводный посоветовал ему не беспокоиться о чужом хвосте, а беречь лучше свой
                  “щербатый нос”. Между прочим, Ефимка заметил, что Морозка с Варей едут далеко друг от
                  друга и что вчера их тоже не видно было вместе.
                         На обратном пути он, поравнявшись с Морозкой, спросил:
                          — Что-то, я смотрю, от жены ты бегаешь, чего вы там не поделили?
                         Морозка, смущенно и сердито посмотрев на его сухое, желчное лицо, сказал:
                          — Чего не поделили? Делить нам нечего. Бросил я ее...
                          — Бро-осил!.. — Ефимка несколько минут молча и хмуро глядел куда-то вбок, точно
                  раздумывая, подходит ли теперь это слово, если в прежних отношениях между Морозкой и
                  Варей тоже не было прочной семейной связи.
                          —  Ну  что  ж  —  и  так  бывает,  —  сказал  он наконец,  —  тоись,  я говорю,  как  кому
                  повезет... Но-о, кобылка!.. — Он жестко подхлестнул лошадку, и Морозка, проводив глазами
                  его  суконную  рубаху,  видел,  как  он  докладывал  что-то  Левинсону,  потом  поехал  рядом  с
                  ним.
                         “Эх,  жистянка...  н-ну!..”  —  подумал  Морозка  с  каким-то,  из  последних  сил,
                  отчаянием, и ему стало очень грустно оттого, что сам он будто скован чем-то и не может так
                  же беспечно разъезжать по цепи или разговаривать с соседом. “Хорошо им  — едет себе, и
                  никаких, — думал он с завистью. — А с чего им тужить на самом деле? Хотя б Левинсону?..
                  Человек во власти, всякий к нему с почетом — что хочу, то и делаю... Можно жить”. И, не
                  предполагая,  что  у  Левинсона  болит  простуженный  бок,  что  Ле-винсон  несет  в  себе
                  ответственность за смерть Фролова, что голова его оценена и раньше всех может расстаться
                  с  телом,  —  Морозка  думал  о  том,  какие  все-таки  живут  на  свете  здоровые,  спокойные  и
                  обеспеченные люди и как ему самому решительно не везет в жизни.
                         Все те запутанные, надоедливые мысли, которые впервые родились в нем, когда он
                  жарким  июльским  днем  возвращался  из  госпиталя  и  кудрявые  косари  любовались  его
                  уверенной  кавалерийской  посадкой,  те  мысли,  которые  с  особенной  силой  овладели  им,
                  когда он ехал по опустевшему полю после ссоры с Мечиком и одинокая бесприютная ворона
                  сидела  на  покривившемся  стогу,  —  все  эти  мысли  приобрели  теперь  небывалую
                  мучительную  яркость  и  остроту.  Морозка  чувствовал  себя  обманутым  в  прежней  своей
                  жизни и снова видел вокруг себя только ложь и обман. Он не сомневался больше в том, что
                  вся его жизнь от самых пеленок, вся эта тяжелая бессмысленная гульба и работа, кровь и пот,
                  которые  он  пролил,  и  даже  все  его  “беспечное”  озорство  —  это  не  радость,  нет,  а
                  беспросветный каторжный труд, которого никто не оценил и не оценит.
                         Он с неведомой ему — грустной, усталой, почти старческой — злобой думал о том,
                  что  ему  уже  двадцать  семь  лет,  и  ни  одной  минуты  из  прожитого  нельзя  вернуть,  чтобы
                  прожить ее по-иному, а впереди тоже не видно ничего хорошего, и он, может быть, очень
                  скоро погибнет от пули, не нужный никому, как умер Фролов, о котором никто не пожалел.
                  Морозке  казалось  теперь,  что  он  всю  жизнь  всеми  силами  старался  попасть  на  ту,
   46   47   48   49   50   51   52   53   54   55   56