Page 63 - Старик
P. 63

страшным голосом: "А я вам Слабосердова не  отдам!  Молчать!
                  Слабосердова
                  оставьте в покое!" То начинает  умолять  кого-то:  "Друзья,  христом-богом
                  прошу... Нельзя же так, ну нельзя же убивать... Не убивайте, заклинаю вас,
                  Слабосердова...", то лепечет невнятное.  Болеет  странно,  превращается  в
                  другого человека, ведь это почти комический вывих ума: твердить одно  имя,
                  когда гибнут десятки, сотни. Но вот он приходит в себя и спрашивает, глядя
                  ясно и трезво на Леонтия и на меня - мы двое возле койки - спрашивает едва
                  слышно,  но  требовательно:  "Что  с  учителем   Слабосердовым?"   Леонтий
                  отвечает: ничего с ним особенного. То, что быть должно, то  и  есть.  "Что
                  же?" Вопрос, говорит, снят. Такого вопроса больше  нет.  Шура  берет  свои
                  стеклышки в стальной оправе, насовывает на нос, глядит на Леонтия, на меня
                  и закрывает глаза. Леонтий шепчет: "Опять бред..."
                     "Нет, - говорит Шура, - это у вас бред. А  я  все  понимаю  хорошо".  И
                  правда, голос звучит ясно. Так что же было бредом тогда? Бред - невнятица,
                  тьма, то, что клокочет  в  глубине  глубин.  Багровый  туман,  помутняющий
                  разум. "Это вы бредите, а не я", - говорит Шура. Из-под стеклышек по щекам
                  ползут слезы. Никогда не видел у Шуры  слез.  Их  не  было  никогда.  Шура
                  шепчет: "Почему же не видите, несчастные дураки, того, что  будет  завтра?
                  Уткнулись лбами в сегодня. А все  страдания  наши  -  ради  другого,  ради
                  завтрашнего... Ах, дураки, дураки..." Мы рады: слава богу, кризис  прошел!
                  Шура поправляется. Он не бредит, он _все понимает хорошо_.
                     В том злосчастном марте, который наступил в разгар  болезни  Шуры,  его
                  бреда, в разгар бреда других, потому что я тоже страдал из-за Слабосердова
                  - в том злосчастном марте все спуталось,  слиплось,  как  старые  кровяные

                  бинты на ране, и я бессилен разъять, отделить одно от другого. Старые раны
                  не трогать. Когда появился Мигулин? Что там делали Володя и Ася? Когда
                  был
                  расстрелян Браславский? И почему  Леонтий  остался  жив?  Не  трогать,  не
                  трогать.  Невозможно  всю  эту  боль  перебинтовывать  вновь.  Ничего   не
                  получится. Не надо. Забыто.  Кровяные  бинты  закоченели,  превратились  в
                  камень, в каменный уголь.  Это  пласты,  которые  надо  вырубать  отбойным
                  молотком. Непроглядная, сплошная чернота, и где-то  там  внутри  Ася.  Она
                  жива! Все это в марте, в  оттепель,  на  Северском  Донце  ледоход,  белые
                  взорвали  мосты  при  отступлении,  и   бригада   Мигулина   топчется   на
                  правобережье. Наступление захлебнулось. Но не только из-за оттепели,  нет,
                  нет! Не в оттепели причина. В ночь с одиннадцатого на двенадцатое в  одной
                  станице началось, и - как пожар... То, о чем предупреждал Шура.  А  раньше
                  Шуры - учитель Слабосердов. Да мы все предчувствовали,  ждали  со  дня  на
                  день, томи-лось в воздухе, в ознобе. Была какая-то глухота. Мы ждали:  еще
                  раньше, чем здесь, чем эти мелкие, районные неприятности,  взорвется  мир.
                  Все революционеры, все рабочие земного шара воспрянут как один. Ну, а
                  как
                  же иначе? Что же иное застилало нам очи? Тут наша боль,  наше  оправдание.
   58   59   60   61   62   63   64   65   66   67   68