Page 736 - Тихий Дон
P. 736
не мог. Еще чаще начал он покрикивать на Ильиничну и Дуняшку, еще раздражительнее
стал, узнав о приближении фронта. Он нередко мастерил что-либо по хозяйству, но стоило
только делу не заладиться в его руках, как он с яростью бросал работу, отплевываясь и
ругаясь, убегал на гумно, чтобы там приостыть от возмущения. Дуняшка не раз была
свидетельницей таких вспышек. Однажды он взялся поправлять ярмо, работа не клеилась, и
ни с того ни с сего взбесившийся старик схватил топор и изрубил ярмо так, что от него
остались одни щепки. Так же вышло и с починкой хомута. Вечером при огне Пантелей
Прокофьевич ссучил дратву, начал сшивать распоровшуюся хомутину; то ли нитки были
гнилые, то ли старик нервничал, но дратва оборвалась два раза подряд — этого было
достаточно: страшно выругавшись, Пантелей Прокофьевич вскочил, опрокинул табурет,
отбросил его ногой к печке и, рыча, словно пес, принялся рвать зубами кожаную обшивку на
хомуте, а потом бросил хомут на пол и, по-петушиному подпрыгивая, стал топтать его
ногами. Ильинична, рано улегшаяся спать, заслышав шум, испуганно вскочила, но,
рассмотрев, в чем дело, не вытерпела, попрекнула старика:
— Очумел ты, проклятый, на старости лет?! Чем тебе хомут оказался виноватый?
Пантелей Прокофьевич обезумевшими глазами глянул на жену, заорал:
— Молчи-и-и, такая-сякая!!! — и, ухватив обломок хомута, запустил им в старуху.
Давясь от смеха, Дуняшка пулей вылетела в сенцы. А старик, побушевав немного,
угомонился, попросил прощения у жены за сказанные в сердцах крутые слова и долго
кряхтел и почесывал затылок, поглядывая на обломки злополучного хомута, прикидывая в
уме — на что же их можно употребить? Такие припадки ярости повторялись у него не раз, но
Ильинична, наученная горьким опытом, избрала другую тактику вмешательства: как только
Пантелей Прокофьевич, изрыгая ругательства, начинал сокрушать какой-нибудь предмет
хозяйственного обихода — старуха смиренно, но достаточно громко говорила: «Бей,
Прокофич! Ломай! Мы ишо с тобой наживем!» И даже пробовала помогать в учинении
погрома. Тогда Пантелей Прокофьевич сразу остывал, с минуту смотрел на жену
несмыслящими глазами, а потом дрожащими руками шарил в карманах, находил кисет и
сконфуженно присаживался где-нибудь в сторонке покурить, успокоить расходившиеся
нервы, в душе проклиная свою вспыльчивость и подсчитывая понесенные убытки. Жертвой
необузданного стариковского гнева пал забравшийся в палисадник трехмесячный поросенок.
Ему Пантелей Прокофьевич колом переломил хребет, а через пять минут, дергая при
помощи гвоздя щетину с прирезанного поросенка, виновато, заискивающе посматривал на
хмурую Ильиничну, говорил:
— Он и поросенок-то был так, одно горе… Один черт он бы издох. На них аккурат в
это время чума нападает; то хучь съедим, а то бы так, зря пропал. Верно, старуха? Ну, чего
ты как градовая туча стоишь? Да будь он трижды проклят, этот поросенок! Уж был бы
поросенок как поросенок, а то так, оморок поросячий! Его не то что колом — соплей можно
было перешибить! А прокудной какой! Гнездов сорок картошки перерыл!
— Ей и всей-то картошки в палисаднике было не больше тридцати гнезд, — тихо
поправила его Ильинична.
— Ну, а было бы сорок — он и сорок бы перепаскудил, он такой! И слава богу, что
избавились от него, от враженяки! — не задумываясь, отвечал Пантелей Прокофьевич.
Детишки скучали, проводив отца. Занятая по хозяйству Ильинична не могла уделять им
достаточного внимания, и они, предоставленные самим себе, целыми днями играли
где-нибудь в саду или на гумне. Однажды после обеда Мишатка исчез и пришел только на
закате солнца. На вопрос Ильиничны, где он был, Мишатка ответил, что играл с
ребятишками возле Дона, но Полюшка тут же изобличила его:
— Брешет он, бабунюшка! Он у тетки Аксиньи был!
— А ты почем знаешь? — спросила, неприятно удивленная новостью, Ильинична.
— Я видала, как он с ихнего база перелезал через плетень.
— Там, что ли, был? Ну, говори же, чадушка, чего ты скраснелся?
Мишатка посмотрел бабке прямо в глаза, ответил: