Page 45 - Детство
P. 45
примочку и уговаривала:
- Ну, что ты всё дерёшься? Дома смирный, а на улице ни на что не похож! Бесстыдник.
Вот скажу дедушке, чтоб он не выпускал тебя...
Дедушка видел мои синяки, но никогда не ругался, только крякал и мычал:
- Опять с медалями? Ты у меня, Аника-воин, не смей на улицу бегать, слышишь!
Меня и не тянула улица, если на ней было тихо, но когда я слышал весёлый ребячий гам,
то убегал со двора, не глядя на дедов запрет. Синяки и ссадины не обижали, но неизменно
возмущала жестокость уличных забав,жестокость, слишком знакомая мне, доводившая до
бешенства. Я не мог терпеть, когда ребята стравливали собак или петухов, истязали кошек,
гоняли еврейских коз, издевались над пьяными нищими и блаженным Игошей Смерть в
Кармане.
Это был высокий, сухой и копчёный человек, в тяжёлом тулупе из овчины, с жёсткими
волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и
молча, упорно смотрел в землю под ноги себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными
глазами, внушало мне боязливое почтение - думалось, что этот человек занят серьёзным
делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно. Мальчишки бежали за ним, лукая камнями в
сутулую спину. Он долго как бы не замечал их и не чувствовал боли ударов, но вот
остановился, вскинул голову в мохнатой шапке, поправил шапку судорожным движением
руки и оглядывается, словно только что проснулся.
- Игоша Смерть в Кармане! Игош, куда идешь? Гляди - смерть в кармане! - кричат
мальчишки.
Он хватался рукою за карман, потом, быстро наклонясь, поднимал с земли камень,
чурку, ком сухой грязи и, неуклюже размахивая длинной рукою, бормотал ругательство.
Ругался он всегда одними и теми же тремя погаными словами,- в этом отношении мальчишки
были неизмеримо богаче его. Иногда он гнался за ними, прихрамывая; длинный тулуп мешал
ему бежать, он падал на колени, упираясь в землю чёрными руками, похожими на сухие сучки.
Ребятишки садили ему в бока и спину камни, наиболее смелые подбегали вплоть и
отскакивали, высыпав на голову его пригоршни пыли.
Другим и, может быть, ещё более тяжким впечатлением улицы был мастер Григорий
Иванович. Он совсем ослеп и ходил по миру, высокий, благообразный, немой. Его водила под
руку маленькая серая старушка; останавливаясь под окнами, она писклявым голосом тянула,
всегда глядя куда-то вбок:
- Подайте, Христа ради, слепому, убогому...
А Григорий Иванович молчал. Чёрные очки его смотрели прямо в стену дома, в окно, в
лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы
его были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых
уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не
подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке:
- Григорий ходит по улице!
- Ну? - беспокойно и жалостно восклицала она. - На-ко, беги, подай ему!
Я отказывался грубо и сердито. Тогда она сама шла за ворота и долго разговаривала с
ним, стоя на тротуаре. Он усмехался, тряс бородой, но сам говорил мало, односложно.
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я?
Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему - было
нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке - тоже стыдно. Только однажды говорили
мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив
голову. Я подошел к ней, взял её руку. - Ты что же бегаешь от него? - тихо спросила она. - Он
тебя любит, он хороший ведь...
- Отчего дедушка не кормит его? - спросил я.
- Дедушка-то?
Она остановилась, прижала меня к себе и почти шёпотом, пророчески сказала:
- Помяни моё слово: горестно накажет нас господь за этого человека! Накажет...