Page 9 - Жизнь Арсеньева
P. 9
теперь, складывается из отрывочных, разновременных картин, мелькающих в моей памяти.
Полдень помню такой: жаркое солнце, волнующие кухонные запахи, бодрое предвкушенье
уже готового обеда у всех возвращающихся с поля,– у отца, у загорелого, с кудрявой рыжей
бородой старосты, крупно и валко едущего на потном иноходце, у работников, косивших с
косцами и теперь въезжающих во двор на возу подкошенной вместе с цветами на межах
травы, на которой лежат сверкающие косы, и у тех, что пригнали с пруда выкупанных,
зеркально блещущих лошадей, с темных хвостов и грив которых струится вода… В такой
полдень видел я однажды брата Николая, тоже на возу, на траве с цветами, приехавшего с поля
с Сашкой, девкой из Новоселок. Я уже что-то слышал о них на дворне, – что-то непонятное, но
почему-то запавшее мне в сердце. И теперь, увидав их вдвоем на возу, вдруг с тайным
восторгом почувствовал их красоту, юность, счастье. Она, высокая, худощавая, еще совсем
почти девочка, тонколикая, сидела с кувшином в руке, отвернувшись от брата, свесив с воза
босые ноги, опустив ресницы; он, в белом картузе, в батистовой косоворотке, с расстегнутым
воротом, загорелый, чистый, юный, держал вожжи, а сам смотрел на нее сияющими глазами,
что-то говорил ей, радостно, любовно улыбаясь …
IX
Помню поездки к обедне, в Рождество. Тут все необычайно, празднично: кучер в желтой
шелковой рубахе и плисовой безрукавке на козлах тарантаса, запряженного тройкой; отец с
свежевыбритым подбородком и по городскому одетый, в дворянском картузе с красным
околышем, из под которого еще мокро чернеют по старинному, косицами начесанные от
висков к бровям волосы, мать в красивом, легком платье со множеством оборок; я,
напомаженный, в шелковой рубашечке, с праздничной напряженностью в душе и теле …
В поле уже душно, жарко, дорога среди высоких и недвижных хлебов узка и пылит,
кучер барственно обгоняет мужиков и баб, тоже наряженных и тоже едущих к празднику. В
селе весело замирает сердце от спуска с необыкновенно крутой каменистой горы и от
новизны, богатства впечатлений: в селе мужицкие дворы все большие, зажиточные, с
древними дубами на гумнах, с пасеками, с приветливыми, но независимыми хозяевами,
рослыми, крупными однодворцами, а под горой извивается в тени высоких лозин, усеянных
орущими грачами, глубокая черная речка, прохладно пахнущая и этими лозинами, и сыростью
низины, на которой они растут. На противоположной горе, на которую поднимаешься,
переехав каменный затонувший в светлых струях мост, на выгоне перед церковью – цветистое
многолюдство: девки, бабы, гнутые, гробовые старики в чистых свитках и
шляпах-черепенниках.
А в церкви – теснота, теплая, пахучая жара от этой тесноты, от пылающих свечей, от
солнца, льющегося в купол, и чувство тайной гордости: мы впереди всех, мы так хорошо,
умело и чинно молимся, священник после обедни подает нам целовать пахнущий медью крест
прежде всех, кланяется подобострастно… Во дворе старика Данилы, ласкового лешего с
сивыми кудрями, с коричневой шеей, похожей на потрескавшуюся пробку, мы после обедни
отдыхали, пили чай с теплыми лепешками и медом, горой наваленным в деревянную миску, и
мне на всю жизнь запомнилось, – оскорбило! – что он однажды взял прямо своими черными
негнущимися пальцами кусок текущего, тающего янтарного сота и положил мне в рот…
Я уже знал, что мы стали бедные, что отец много «промотал» в крымскую кампанию,
много проиграл, когда жил в Тамбове, что он страшно беспечен и часто, понапрасну стараясь
напугать себя, говорит, что у нас вот-вот и последнее «затрещит» с молотка; знал, что
задонское именье уже «затрещало», что у нас уже нет его; однако у меня от тех дней все таки
сохранилось чувство довольства, благополучия. И я помню веселые обеденные часы нашего
дома, обилие жирных и сытных блюд, зелень, блеск и тень сада за раскрытыми окнами, много
прислуги, много гончих и борзых собак, лезущих в дом, в растворенные двери, много мух и
великолепных бабочек… Помню, как сладко спала вся усадьба в долгое послеобеденное
время… Помню вечерние прогулки с братьями, которые уже стали брать меня с собой, их