Page 13 - Жизнь Арсеньева
P. 13

меня читать и на этом языке. Он и это выполнил скоро и с большой охотой, но дальше опять не
               пошел:  заказал  купить  в  городе  какие-то  учебники,  которые  я  должен  был пройти,  чтобы
               попасть в первый класс гимназии, и стал просто засаживать меня учить их наизусть. И вышло
               так, что его большое воздействие на меня сказалось совсем в другом. Он вообще жил очень
               замкнуто  и  дико.  Он  иногда  бывал  необыкновенно  весел,  мил,  любезен,  разговорчив,
               остроумен, даже блестящ, неистощим на мастерские рассказы. Но большей частью был он как
               то едко молчалив, все что-то думал, ядовито усмехаясь, зло бормоча и без конца поспешно
               шагая по дому, по двору, быстро раскачиваясь на своих тонких и кривых ногах. В это время
               всякую  попытку  заговорить  с  ним  он  обрывал  или  короткой,  желчной  любезностью  или
               дерзостью. Но и в это время он совершенно преображался, завидя меня. Он тотчас же спешил
               ко  мне  навстречу,  обнимал  за  плечо  и  уводил  в  поле,  в  сад  или  усаживался  со  мной  в
               каком-нибудь уголке и начинал что-нибудь рассказывать, что-нибудь читать вслух, поселяя во
               мне самые противоположные чувства и представления.
                     Рассказывал  он,  повторяю,  превосходно,  изображая  все  в  лицах,  в  жестах,  быстрых
               переменах голоса. Можно было заслушаться его и тогда, когда он читал, всегда, по своему
               обыкновению, прищурив левый глаз и далеко отставив от себя книгу. А та противоположность
               чувств  и  представлений,  которую  он  поселял  во  мне,  проистекала  из  того,  что  для  своих
               рассказов он чаще всего избирал, совсем не считаясь с моим возрастом, все, кажется, наиболее
               горькое и едкое из пережитого им, свидетельствующее о людской низости и жестокости, а для
               чтения  –  что-нибудь  героическое,  возвышенное,  говорящее  о  прекрасных  и  благородных
               страстях  человеческой  души,  и  я,  слушая  его,  то  горел  от  негодования  к  людям  и  от
               мучительной  нежности  к  нему  самому,  столько  от  них  страдавшему,  то  млел,  замирал  от
               радостных  волнений.  Глаза  у  него  были  рачьи,  близорукие  и  всегда  красные,  какие-то
               огненно-карие, выраженье лица поражало своей напряженностью.
                     И всегда, когда он ходил или, вернее, бегал, развевались его сухие с проседью волосы и
               полы неизменного сюртучка, чрезвычайно старомодного. «Не желая никому быть в тягость»,
               у него было помешательство на этом, – он курил (и беспрестанно) только махорку, спал летом
               в амбаре, а зимой в лакейской, давно упраздненной за отсутствием лакеев, а что до пищи, то,
               кажется, был твердо убежден, что это сущи и предрассудок, будто люди должны питаться: за
               столом  его  интересовала  только  водка  да  горчица  с  уксусом.  Все  истинно  дивились,  чем
               только жив он…
                     Он рассказывал мне о том, какие случались у него в жизни жестокие столкновения «с
               негодяями», о Москве, где он когда-то учился, о дремучих, медвежьих лесах за Волгой, где он
               одно время скитался. Он читал со мной Дон-Кихота, журнал «Всемирный путешественник»,
               какую-то  книгу  под  названием  «Земля  и  люди»,  Робинзона…  Он  рисовал  акварелью  –  и
               пленил меня страстной мечтой стать живописцем. Я весь дрожал при одном взгляде на ящик с
               красками,  пачкал  бумагу  с  утра  до  вечера,  часами  простаивал,  глядя  на  ту  дивную,
               переходящую  в  лиловое,  синеву  неба,  которая  сквозит  в  жаркий  день  против  солнца  в
               верхушках деревьев, как бы купающихся в этой синеве, – и навсегда проникся глубочайшим
               чувством  истинно-божественного  смысла  и  значения  земных  и  небесных  красок.  Подводя
               итоги того, что дала мне жизнь, я вижу, что это один из важнейших итогов. Эту лиловую
               синеву, сквозящую в ветвях и листве, я и умирая вспомню …

                                                             XIII

                     В кабинете отца висел на стене старый охотничий кинжал. Я видел, как отец иногда
               вытаскивал  из  ножен  его  белый  клинок  и  тер  его  полой  архалука.  Какой  сладострастный
               восторг охватывал меня при одном прикосновении к этой гладкой, холодной, острой стали!
               Мне хотелось поцеловать, прижать ее к сердцу – и затем во что-нибудь вонзить, всадить по
               рукоятку. Отцовская бритва тоже была сталь и еще острее, да я не замечал ее. А вот при виде
               всякого стального оружия я до сих пор волнуюсь – и откуда они у меня, эти чувства? Я был в
               детстве  добр,  нежен  –  и однако  с  истинным упоением  зарезал  однажды  молодого  грача  с
   8   9   10   11   12   13   14   15   16   17   18