Page 28 - Очарованный странник
P. 28

тоски  дна  нет...  Зришь  сам  не  знаешь  куда,  и  вдруг  пред  тобой  отколь  ни  возьмется
               обозначается монастырь или храм, и вспомнишь крещеную землю и заплачешь.
                     Иван Северьяныч остановился, тяжело вздохнул от воспоминания и продолжал:
                     - Или еще того хуже было на солончаках над самым над Каспием: солнце рдеет, печет,
               и солончак блестит, и море блестит... Одурение от этого блеску даже хуже чем от ковыля
               делается, и не знаешь тогда, где себя, в какой части света числить, то есть жив ты или умер и
               в безнадежном аду за грехи мучишься. Там, где степь ковылистее, она все-таки радостней;
               там  хоть  по  увалам  кое-где  изредка  шалфей  сизеет  или  мелкий  полынь  и  чабрец  пестрит
               белизну, а тут все одно блыщание... Там где-нибудь огонь палом по траве пойдет,  - суета
               поднимется: дрохвы летят, стрепеты, кулики степные, и охота на них затеется. Тудаков этих,
               или по-здешнему дрохвов, на конях заезжаем и длинными кнутьями засекаем; а там, гляди,
               надо и самим конями от огня бежать... Все от этого развлечение. А потом по старому палу
               опять клубника засядет; птица на нее разная налетит, все больше мелочь этакая, и пойдет в
               воздухе  чириканье...  А  потом  еще  где-нибудь  и  кустик  встретишь:  таволожка,  дикий
               персичек или чилизник... И когда на восходе солнца туман росою садится, будто прохладой
               пахнет, и идут от растения запахи... Оно, разумеется, и при всем этом скучно, но все еще
               перенесть  можно, но  на  солончаке  не  приведи  господи никому  долго  побывать.  Конь  там
               одно время бывает доволен: он соль лижет и с нее много пьет и жиреет, но человеку там -
               погибель.  Живности  даже  никакой  нет,  только  и  есть,  как  на  смех,  одна  малая  птичка,
               красноустик,  вроде  нашей  ласточки,  самая  непримечательная,  а  только  у  губок  этакая
               оторочка  красная.  Зачем  она  к  этим  морским  берегам  летит  -  не  знаю,  но  как  сесть  ей
               постоянно здесь не на что, то она упадет на солончак, полежит на своей хлупи* и, глядишь,
               опять схватилась и опять полетела, а ты и сего лишен, ибо крыльев нет, и ты снова здесь, и
               нет тебе ни смерти, ни живота, ни покаяния, а умрешь, так как барана тебя в соль положат, и
               лежи  до  конца  света  солониною.  А  еще  и  этого  тошнее  зимой  на  тюбеньке;  снег  малый,
               только чуть траву укроет и залубенит - татары тогда все в юртах над огнем сидят, курят... И
               вот тут они со скуки тоже часто между собою порются. Тогда выйдешь, и глянуть не на что:
               кони  нахохрятся  и  ходят  свернувшись,  худые  такие,  что  только  хвосты  да  гривы
               развеваются. Насилу ноги волочат и копытом снежный наст разгребают и мерзлую травку
               гложут, тем и питаются, - это и называется тюбенькуют... Несносно. Только и рассеяния, что
               если замечают, что какой конь очень ослабел и тюбеньковать не может - снегу копытом не
               пробивает  и  мерзлого  корня  зубом  не  достает,  то  такого  сейчас  в  горло  ножом  колют  и
               шкуру снимают, а мясо едят. Препоганое, однако, мясо: сладкое, все равно вроде как коровье
               вымя, но жесткое; от нужды, разумеется, ешь, а самого мутит. У меня, спасибо, одна жена
               умела еще коневьи ребра коптить: возьмет как есть коневье ребро, с мясом с обеих сторон, да
               в  большую  кишку  всунет  и  над  очагом  выкоптит.  Это  еще  ничего,  сходнее  есть  можно,
               потому что оно по крайнем мере запахом вроде ветчины отдает, но а на вкус все равно тоже
               поганое.  И  тут-то  этакую  гадость  гложешь  и  вдруг  вздумаешь:  эх,  а  дома  у  нас  теперь  в
               деревне  к  празднику  уток,  мол,  и  гусей  щипят,  свиней  режут,  щи  с  зашеиной  варят
               жирные-прежирные,  и  отец  Илья,  наш  священник,  добрый-предобрый  старичок,  теперь
               скоро пойдет он Христа славить, и с ним дьяки, попадьи и дьячихи идут, и с семинаристами,
               и  все  навеселе,  а  сам отец  Илья  много  пить не  может:  в  господском  доме  ему  дворецкий
               рюмочку  поднесет;  в  конторе  тоже  управитель  с  нянькой вышлет  попотчует,  отец  Илья  и
               раскиснет  и  ползет  к  нам на  дворню,  совсем чуть  ножки  волочит  пьяненький:  в  первой  с
               краю избе еще как-нибудь рюмочку прососет, а там  уж более не может и все под ризой в
               бутылочку сливает. Так это все у него семейственно, даже в рассуждении кушанья, он если
               что посмачнее из съестного увидит, просит: "Дайте, говорит, мне в газетную бумажку, я с
               собой заверну". Ему обыкновенно скажут: "Нету, мол, батюшка, у нас газетной бумаги", - он
               не сердится, а возьмет так просто и не завернувши своей попадейке передаст, и дальше столь
               же мирно пойдет. Ах, судари, как это все с детства памятное житье пойдет вспоминаться, и
               понапрет на душу, и станет вдруг загнетать на печенях, что где ты пропадаешь, ото всего
               этого  счастия  отлучен  и  столько  лет  на  духу  не  был,  и  живешь  невенчанный  и  умрешь
   23   24   25   26   27   28   29   30   31   32   33