Page 242 - Преступление и наказание
P. 242

острог!
                     Минут через пять он поднял голову и странно улыбнулся. Это была странная мысль:
               «Может, в каторге-то действительно лучше», — подумалось ему вдруг.
                     Он  не  помнил,  сколько  он  просидел  у  себя,  с  толпившимися  в  голове  его
               неопределенными  мыслями.  Вдруг  дверь  отворилась,  и  вошла  Авдотья  Романовна.  Она
               сперва  остановилась  и  посмотрела  на  него  с  порога,  как  давеча  он  на  Соню;  потом  уже
               прошла и села против него на стул, на вчерашнем своем месте. Он молча и как-то без мысли
               посмотрел на нее.
                     — Не  сердись,  брат,  я  только  на  одну  минуту, —  сказала  Дуня.  Выражение  лица  ее
               было задумчивое, но не суровое. Взгляд был ясный и тихий. Он видел, что и эта с любовью
               пришла к нему.
                     — Брат, я теперь знаю всё, всё.    Мне Дмитрий Прокофьич всё объяснил и рассказал.
               Тебя  преследуют  и  мучают  по  глупому  и  гнусному  подозрению…  Дмитрий  Прокофьич
               сказал мне, что никакой нет опасности и что напрасно ты с таким ужасом это принимаешь. Я
               не так думаю и  вполне понимаю  , как возмущено в тебе всё и что это негодование может
               оставить следы навеки. Этого я боюсь. За то, что ты нас бросил, я тебя не сужу и не смею
               судить, и прости меня, что я попрекнула тебя прежде. Я сама на себе чувствую, что если б у
               меня  было  такое  великое горе,  то  я  бы  тоже ушла  от всех.  Матери  я  про  это  ничего не
               расскажу, но буду говорить о тебе беспрерывно и скажу от твоего имени, что ты придешь
               очень скоро. Не мучайся о ней;  я     ее успокою; но и ты ее не замучай, — приди хоть раз;
               вспомни, что она мать! А теперь я пришла только сказать (Дуня стала подыматься с места),
               что если, на случай, я тебе в чем понадоблюсь или понадобится тебе… вся моя жизнь, или
               что… то кликни меня, я приду. Прощай!
                     Она круто повернула и пошла к двери.
                     — Дуня! —  остановил  ее  Раскольников,  встал  и  подошел  к  ней, —  этот  Разумихин,
               Дмитрий Прокофьич, очень хороший человек.
                     Дуня чуть-чуть покраснела.
                     — Ну! — спросила она, подождав с минуту.
                     — Он  человек  деловой,  трудолюбивый,  честный  и  способный  сильно  любить…
               Прощай, Дуня.
                     Дуня вся вспыхнула, потом вдруг встревожилась:
                     — Да  что  это,  брат,  разве  мы  в  самом  деле  навеки  расстаемся,  что  ты  мне…  такие
               завещания делаешь?
                     — Всё равно… прощай.
                     Он отворотился и пошел от нее к окну. Она постояла, посмотрела на него беспокойно и
               вышла в тревоге.
                     Нет,  он  не  был  холоден  к  ней.  Было  одно  мгновение  (самое  последнее),  когда  ему
               ужасно захотелось крепко обнять ее и  проститься        с ней, и даже  сказать  , но он даже и
               руки ей не решился подать:
                     «Потом еще, пожалуй, содрогнется, когда вспомнит, что я теперь ее обнимал, скажет,
               что я украл ее поцелуй!»
                     «А  выдержит  эта     или  не  выдержит? —  прибавил  он  через  несколько  минут  про
               себя. — Нет, не выдержит; этаким      не выдержать! Этакие никогда не выдерживают…»
                     И он подумал о Соне.
                     Из  окна  повеяло  свежестью.  На  дворе  уже  не  так  ярко  светил  свет.  Он  вдруг  взял
               фуражку и вышел.
                     Он, конечно, не мог, да и не хотел заботиться о своем болезненном состоянии. Но вся
               эта беспрерывная тревога и весь этот ужас душевный не могли пройти без последствий. И
               если  он  не  лежал  еще  в  настоящей  горячке,  то,  может  быть,  именно  потому,  что  эта
               внутренняя, беспрерывная тревога еще поддерживала его на ногах и  в сознании, но как-то
               искусственно, до времени.
                     Он  бродил  без  цели.  Солнце  заходило.  Какая-то особенная  тоска  начала  сказываться
   237   238   239   240   241   242   243   244   245   246   247