Page 250 - Преступление и наказание
P. 250
понизив голос, спросил:
— Да что вы, Родион Романыч, такой сам не свой? Право! Слушаете и глядите, а как
будто и не понимаете. Вы ободритесь. Вот дайте поговорим: жаль только, что дела много и
чужого, и своего… Эх, Родион Романыч, — прибавил он вдруг, — всем человекам надобно
воздуху, воздуху, воздуху-с… Прежде всего!
Он вдруг посторонился, чтобы пропустить входившего на лестницу священника и
дьячка. Они шли служить панихиду. По распоряжению Свидригайлова, панихиды служились
два раза в день, аккуратно. Свидригайлов пошел своей дорогой. Раскольников постоял,
подумал и вошел вслед за священником в квартиру Сони.
Он стал в дверях. Начиналась служба, тихо, чинно, грустно. В сознании о смерти и в
ощущении присутствия смерти всегда для него было что-то тяжелое и мистически ужасное, с
самого детства; да и давно уже он не слыхал панихиды. Да и было еще тут что-то другое,
слишком ужасное и беспокойное. Он смотрел на детей: все они стояли у гроба, на коленях,
Полечка плакала. Сзади них, тихо и как бы робко плача, молилась Соня. «А ведь она в эти
дни ни разу на меня не взглянула и слова мне не сказала», — подумалось вдруг
Раскольникову. Солнце ярко освещало комнату; кадильный дым восходил клубами;
священник читал «Упокой, господи». Раскольников отстоял всю службу. Благословляя и
прощаясь, священник как-то странно осматривался. После службы Раскольников подошел к
Соне. Та вдруг взяла его за обе руки и преклонила к его плечу голову. Этот короткий жест
даже поразил Раскольникова недоумением; даже странно было: как? ни малейшего
отвращения, ни малейшего омерзения к нему, ни малейшего содрогания в ее руке! Это уж
была какая-то бесконечность собственного уничижения. Так, по крайней мере, он это понял.
Соня ничего не говорила. Раскольников пожал ей руку и вышел. Ему стало ужасно тяжело.
Если б возможно было уйти куда-нибудь в эту минуту и остаться совсем одному, хотя бы на
всю жизнь, то он почел бы себя счастливым. Но дело в том, что он в последнее время, хоть и
всегда почти был один, никак не мог почувствовать, что он один. Случалось ему уходить за
город, выходить на большую дорогу, даже раз он вышел в какую-то рощу; но чем
уединеннее было место, тем сильнее он сознавал как будто чье-то близкое и тревожное
присутствие, не то чтобы страшное, а как-то уж очень досаждающее, так что поскорее
возвращался в город, смешивался с толпой, входил в трактиры, в распивочные, шел на
Толкучий, на Сенную. Здесь было уж как будто бы легче и даже уединеннее. В одной
харчевне, перед вечером, пели песни: он просидел целый час, слушая, и помнил, что ему
даже было очень приятно. Но под конец он вдруг стал опять беспокоен; точно угрызение
совести вдруг начало его мучить: «Вот, сижу, песни слушаю, а разве то мне надобно делать!»
— как будто подумал он. Впрочем, он тут же догадался, что и не это одно его тревожит;
было что-то, требующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами
нельзя было передать. Всё в какой-то клубок сматывалось. «Нет, уж лучше бы какая борьба!
Лучше бы опять Порфирий… или Свидригайлов… Поскорей бы опять какой-нибудь вызов,
чье-нибудь нападение… Да! да!» — думал он. Он вышел из харчевни и бросился чуть не
бежать. Мысль о Дуне и матери навела на него вдруг почему-то как бы панический страх. В
эту-то ночь, перед утром, он и проснулся в кустах, на Крестовском острове, весь
издрогнувший, в лихорадке; он пошел домой и пришел уже ранним утром. После нескольких
часов сна лихорадка прошла, но проснулся он уже поздно: было два часа пополудни.
Он вспомнил, что в этот день назначены похороны Катерины Ивановны, и обрадовался,
что не присутствовал на них. Настасья принесла ему есть; он ел и пил с большим аппетитом,
чуть не с жадностью. Голова его была свежее, и он сам спокойнее, чем в эти последние три
дня. Он даже подивился, мельком, прежним приливам своего панического страха. Дверь
отворилась, и вошел Разумихин.
— А! ест, стало быть, не болен! — сказал Разумихин, взял стул и сел за стол против
Раскольникова. Он был встревожен и не старался этого скрыть. Говорил он с видимою
досадой, но не торопясь и не возвышая особенно голоса. Можно бы подумать, что в нем
засело какое-то особое и даже исключительное намерение. — Слушай, — начал он

