Page 449 - Архипелаг ГУЛаг
P. 449
боролась верная подруга Ленина Крупская? Почему ни разу не выступила она с публичным
разоблачением, как старый рабочий в ростовских Ленмастерских (в 1932–33)? Неужели уж
так боялась за свою старушечью жизнь? Члены первого Иваново–Вознесенского Совдепа
1905 года—Алалыкин, Спиридонов, — почему они теперь подписывали позорные обвинения
на себя? А председатель того Совдепа Шубин более того подписал, что никакого Совдепа в
1905 году в Иваново–Вознесенске и не было? Как же можно так наплевать на всю свою
жизнь?
Сами благомыслы, вспоминая теперь 37–й год, стонут о несправедливости, об ужасах—
никто не упомянет о возможностях борьбы, которые физически были у них— и не
использованы никем. Да уж они и никогда не объяснят. И время тех аргументов ушло.
Всей твёрдости посаженных правоверных хватало лишь для разрушения традиций
политических заключённых. Они чуждались инакомыслящих однокамерников, таились от
них, шептались об ужасах следствия так, чтобы не слышали беспартийные или эсеры, — «не
давать им материала против партии!»
Евгения Гольцман в Казанской тюрьме (1938) противилась перестукиванию между
камерами: как коммунистка она не согласна нарушать советские законы! Когда же
приносили газету— настаивала Гольцман, чтобы сокамерницы читали её не поверхностно, а
подробно!
Мемуары Е. Гинзбург в тюремной их части дают сокровенные свидетельства о наборе
1937 года. Вот твердолобая Юлия Анненкова требует от камеры: «не смейте потешаться над
надзирателем! Он представляет здесь советскую власть!» (А? Всё перевернулось! Эту сцену
покажите в сказочную гляделку буйным революционеркам в царской тюрьме!) Или
комсомолка Катя Широкова спрашивает у Гинзбург в шмональном помещении: вон та
немецкая коммунистка спрятала золото в волосы, но тюрьма–то наша, советская, — так не
надо ли донести надзирательнице?!
А Екатерина Олицкая, ехавшая на Колыму в том же самом 7–м вагоне, где и Гинзбург
(этот вагон почти сплошь состоял из одних коммунисток), дополняет её сочные
воспоминания двумя разительными подробностями.
У кого были деньги, дали на покупку зелёного лука, а получить тот лук в вагон
пришлось Олицкой. С её старореволюционными традициями ей и в голову не пришло ничего
другого, как делить на 40 человек. Но тотчас же её одёрнули: «Делить на тех, кто деньги
давал!» «Мы не можем кормить нищих!» «У нас у самих мало!» Олицкая обомлела даже: это
были политические?.. Это были коммунистки набора 37–го года!
И второй эпизод. В свердловской пересылочной бане этих женщин прогнали голыми
сквозь строй надзирателей. Ничего, утешились. Уже на следующих перегонах они пели в
своём вагоне:
Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек!
Вот с таким комплексом миропонимания, вот с таким уровнем сознания вступают
благомыслящие на свой долгий лагерный путь. Ничего не поняв с самого начала ни в аресте,
ни в следствии, ни в общих событиях, они по упорству, по преданности (или по
безвыходности?) будут теперь всю дорогу считать себя светоносными, будут объявлять
только себя знающими суть вещей.
Однажды приняв решение ничего окружающего не замечать и не истолковывать, тем
более постараются они не замечать и самого страшного для себя: как на них, на
прибывающий набор 37–го года, ещё очень отличный в одежде, в манерах и в разговоре,
смотрят лагерники, смотрят бытовики, да и Пятьдесят Восьмая (кто выжил из
«раскулаченных» — как раз кончал первые десятки). Вот они, кто носили с важным видом
портфели! Вот они, кто ездили на персональных машинах! Вот они, кто в карточное время
получали из закрытых распределителей! Вот они, кто обжирались в санаториях и блудили на
курортах! — а нас по закону «семь восьмых» отправляли на 10 лет в лагеря за кочан капусты,
за кукурузный початок. И с ненавистью им говорят: «Там, на воле, вы — нас, здесь будем —
each (Но это не осуществится. Ортодоксы все скоро хорошо устроятся.)