Page 72 - Архипелаг ГУЛаг
P. 72
Даже безо всякой следовательской натяжки это был документ, зарождающий новую партию.
А к тому прилегали и фразы переписки — как после победы мы будем вести «войну после
войны». Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только
старался он накинуть удавку на всех, кому ещё когда–нибудь писал я или кто когда–нибудь
писал мне, и нет ли у нашей молодёжной группы какого–нибудь старшего направителя.
Своим сверстникам и сверстницам я дерзко
и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли — а друзья почему–то
продолжали со мной переписываться! И даже в их встречных письмах тоже встречались
какие–то подозрительные выражения 47 . И теперь Езепов подобно Пор–фирию Петровичу
требовал от меня всё это связно объяснить: если мы так выражались в подцензурных
письмах, то что же мы могли говорить с глазу на глаз? Не мог же я его уверить, что вся
резкость высказываний приходилась только на переписку. И вот помутнённым мозгом я
должен был сплести теперь что–то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями
(встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на
самой грани политики— и всё–таки не уголовный кодекс. И ещё чтоб эти объяснения как
одно дыхание вышли из моего горла и убедили бы матёрого следователя в моей простоте,
прибеднённости, открытости до конца. Чтобы — самое главное — мой ленивый следователь
не склонился бы разбирать и тот заклятый груз, который я привёз в своём заклятом
чемодане — четыре блокнота военных дневников, написанных бледным твёрдым
карандашом, игольчато–мелкие, кое–где уже стирающиеся записи. Эти дневники были —
моя претензия стать писателем. Я не верил в силу нашей удивительной памяти и все годы
войны старался записывать всё, что видел (это б ещё полбеды), и всё, что слышал от людей.
Я безоглядчиво приводил там полные рассказы своих однополчан — о коллективизации, о
голоде на Украине, о 37–м годе, и, по скрупулёзности и никогда не обжигавшись с НКВД,
прозрачно обозначал, кто мне это всё рассказывал. От самого ареста, когда дневники эти
были брошены оперативниками в мой чемодан, осургуче–ны и мне же дано везти тот
чемодан в Москву, — раскалённые клещи сжимали мне сердце. И вот эти все рассказы, такие
естественные на передовой, перед ликом смерти, теперь достигли подножия
четырёхметрового кабинетного Сталина — и дышали сырою тюрьмою для чистых,
мужественных, мятежных моих однополчан.
Эти дневники больше всего и давили на меня на следствии. И чтобы только
следователь не взялся попотеть над ними и не вырвал бы оттуда жилу свободного
фронтового племени—я, сколько надо было, раскаивался и, сколько надо было, прозревал от
своих политических заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию — пока не
увидел, что никого не ведут ко мне на очную ставку; пока не повеяло явными признаками
окончания следствия; пока на четвёртом месяце все блокноты моих военных дневников не
зашвырнуты были в адский зев лубянской печи, не брызнули там красной лузгой ещё одного
погибшего на Руси романа и чёрными бабочками копоти не взлетели из самой верхней
трубы.
Под этой трубой мы гуляли — в бетонной коробке, на крыше Большой Лубянки, на
уровне шестого этажа. Стены ещё и над шестым этажом возвышались на три человеческих
роста. Ушами мы слышали Москву — перекличку автомобильных сирен. А видели — только
эту трубу, часового на вышке на седьмом этаже да тот несчастливый клочок Божьего неба,
которому досталось простираться над Лубянкой.
О, эта сажа! Она всё падала и падала в тот первый послевоенный май. Её так много
47 Ещё одного школьного нашего друга, К. Симоняна, едва не подгребли тогда к нам. Какое облегчение
было мне узнать, что он остался на свободе! Но вот через 22 года он мне пишет: «Из твоих опубликованных
сочинений следует, что ты оцениваешь жизнь односторонне… Объективно ты становишься знаменем
фашиствующей реакции на Западе, например в ФРГ и США… Ленин, которого, я уверен, ты по–прежнему
почитаешь и любишь, да и старики Маркс и Энгельс осудили бы тебя самым суровым образом. Подумай над
этим!» Я и думаю: ах, жаль, что тебя тогда не посадили, — сколько ты потерял!..