Page 170 - Чевенгур
P. 170
будет снова тесен и тепл.
— Пролетарская мысль! — определил вдруг Чепурный слово Якова Титыча; Чепурный
радовался, что пролетариат теперь сам думает головой и за него не надо ни думать, ни
заботиться.
— Саша! — растерянно сказал Прокофий, и все его стали слушать. — Старик верно
говорит! Ты помнишь — мы с тобой побирались. Ты просил есть, и тебе не давали, а я не
просил, я лгал и вымажживал и всегда ел соленое и курил папиросы.
Прокофий было остановился от своей осторожности, но потом заметил, что прочие
открыли рты от искреннего внимания, и не побоялся Чепурного сказать дальше:
— Отчего нам так хорошо, а неудобно? Оттого, как правильно высказался здесь один
товарищ, — оттого, что всякая правда должна быть немного и лишь в самом конце концов, а
мы ее, весь коммунизм, сейчас устроили, и нам от нее не совсем приятно! Отчего у нас все
правильно, буржуев нет, кругом солидарность и справедливость, а пролетариат тоскует и
жениться захотел?
Здесь Прокофий испугался развития мысли и замолчал. За него досказал Дванов:
— Ты хочешь посоветовать, чтоб товарищи пожертвовали правдой — все равно она
будет жить мало и в конце, — а занялись бы другим счастьем, которое будет жить долго, до
самой настоящей правды!
— Да ты это знаешь, — грустно проговорил Прокофий и вдруг весь заволновался. —
Ты знаешь, как я любил свою семью и свой дом в нашей деревне! Из-за любви ко двору я
тебя, как буржуя, выгнал помирать, а теперь я хочу здесь привыкнуть жить, хочу устроить
для бедных, как для родных, и самому среди них успокоиться, — и никак не могу…
Гопнер слушал, но ничего не понимал; он спросил у Копенкина, но тот тоже не знал,
чего здесь кому надо, кроме жен. «Вот видишь, — сообразил Гопнер, — когда люди не
действуют — у них является лишний ум, и он хуже дурости».
— Я тебе, Прош, пойду лошадь заправлю, — пообещал Чепурный. — Завтра ты на заре
трогайся, пожалуйста, пролетариат любви захотел: значит, в Чевенгуре он хочет все стихии
покорить, это отличное дело!
Прочие разошлись ожидать жен — теперь им недолго осталось,
— а Дванов и Прокофий вышли вместе за околицу. Над ними, как на том свете,
бесплотно влеклась луна, уже наклонившаяся к своему заходу; ее существование было
бесполезно — от него не жили растения, под луною молча спал человек; свет солнца,
озарявший издали ночную сестру земли, имел в себе мутное, горячее и живое вещество, но
до луны этот свет доходил уже процеженным сквозь мертвую долготу пространства, — все
мутное и живое рассеивалось из него в пути, и оставался один истинный мертвый свет.
Дванов и Прокофий ушли далеко, голоса их почти смолкли от дальности и оттого, что они
говорили тихо. Копенкин видел ушедших, но смущался пойти за ними — оба человека,
показалось ему, говорили печально, и к ним стыдно сейчас подходить.
Дорогу под ногами Дванова и Прокофия скрыл мирный бурьян, захвативший землю
под Чевенгуром не от жадности, а от необходимости своей жизни; два человека шли
разрозненно, по колеям некогда проезжего тракта: каждый из них хотел почувствовать
другого, чтобы помочь своей неясной блуждающей жизни, но они отвыкли друг от друга —
им было неловко, и они не могли сразу говорить без стеснения. Прокофию было жалко
отдавать Чевенгур в собственность жен, пролетариев и прочих — одной Клавдюше ему было
ничего не жаль подарить, и он не знал почему. Он сомневался, нужно ли сейчас истратить,
привести в ветхость и пагубность целый город и все имущество в нем — лишь для того,
чтобы когда-нибудь, в конце, на короткое время наступила убыточная правда; не лучше ли
весь коммунизм и все счастье его держать в бережном запасе — с тем чтобы изредка и по
мере классовой надобности отпускать его массам частичными порциями, охраняя
неиссякаемость имущества и счастья.
— Они будут довольны, — говорил убежденно и почти радуясь Прокофий. — Они
привыкли к горю, им оно легко, дадим пока им мало, и они будут нас любить. Если же