Page 178 - Чевенгур
P. 178

Дванов  тоже  забрался  на  кровлю  и  держался  за  трубу;  уже  луна  блестела  холодом,
               влажные крыши светились безлюдной росой, а в степи было уныло и жутко — тому, кто там
               остался  сейчас  один.  Гопнер  разыскал  в  чулане  молоток,  принес  из  кузницы  кровельные
               ножницы,  два  листа  старого  железа  и  начал  чинить  крышу.  Дванов  внизу  резал  железо,
               выпрямлял гвозди и подавал этот матерьял наверх, а Гопнер сидел на крыше и стучал на весь
               Чевенгур; это было в первый раз при коммунизме, чтобы в Чевенгуре застучал молоток и,
               вдобавок к солнцу, начал трудиться человек. Чепурный, ушедший послушать в степь, не едет
               ли Прокофий, быстро возвратился на звук молотка; другие чевенгурцы так же не вытерпели
               и пришли удивленно поглядеть, как человек вдруг работает и к чему.
                     — Не бойтесь, пожалуйста, — сказал всем Чепурный. — Он не для пользы и богатства
               застучал, ему нечего Якову Титычу подарить, он и начал крышу над его головой латать, это
               пускай!
                     — Пускай, — ответили многие и простояли до полуночи, пока Гопнер не слез с крыши
               и не сказал: «Теперь не просочится». И все прочие с удовлетворением вздохнули, оттого что
               теперь  на  Якова  Титыча  ничто  не  просочится  и  ему  можно  спокойно  болеть:  чевенгурцы
               сразу почувствовали к Якову Титычу скупое отношение, поскольку пришлось латать целую
               крышу, чтобы он остался цел.
                     Остальную ночь чевенгурцы спали, их сон был спокоен и полон утешения — на конце
               Чевенгура стоял дом, заваленный сугробом перекати-поля, и в нем лежал человек, который
               им  стал  нынче  снова  дорог,  и  они  скучали  по  нем  во  сне;  так  бывает  дорога  игрушка
               младенцу, который спит и ждет утра, чтобы проснуться и быть с игрушкой, привязавшей его
               к счастью жизни.
                     Только  двое  не  спали  в  Чевенгуре  в  ту  ночь  —  Кирей  и  Чепурный;  они  оба  жадно
               думали  о  завтрашнем  дне,  когда  все  встанут,  Гопнер  добудет  огонь  из  насоса,  курящие
               закурят  толченые  лопухи  и  снова  будет  хорошо.  Лишенные  семейств  и  труда,  Кирей,
               Чепурный  и  все  спящие  чевенгурцы  вынуждены  были  одушевлять  близких  людей  и
               предметы, чтобы как-нибудь размножать и облегчать свою набирающуюся, спертую в теле
               жизнь.  Сегодня  они  одушевили  Якова  Титыча,  и  все  полегчало,  все  мирно  заснули  от
               скупого сочувствия Якову Титычу, как от усталости. Под конец ночи и Кирей тихо забылся,
               и Чепурный, прошептав: «Яков Титыч уже спит, а я нет», — тоже прилег к земле ослабевшей
               головой.
                     Следующий день начался мелким дождем, солнце не показалось над Чевенгуром; люди
               проснулись, но не вышли из домов. В природе наступила осенняя смутность, почва надолго
               задремала под окладным терпеливым дождем.
                     Гопнер делал ящик на водяной насос, чтобы укрыть его от дождевой мелочи и все же
               добыть огонь. Четверо прочих стояли вокруг Гопнера и воображали, что они тоже участвуют
               в его труде.
                     А  Копенкин  расшил  из  шапки  портрет  Розы  Люксембург  и  сел  срисовывать  с  него
               картину  —  он захотел  подарить картину Розы Люксембург Дванову, может быть, он тоже
               полюбит ее. Копенкин нашел картон и рисовал печным углем, сидя за кухонным столом; он
               высунул шевелящийся язык и ощущал особое покойное наслаждение, которого никогда не
               знал в прошлой жизни. Каждый взгляд на портрет Розы Копенкин сопровождал волнением и
               шепотом про себя: «Милый товарищ мой женщина», — и вздыхал в тишине чевенгурского
               коммунизма.  По  оконному  стеклу  плыли  капли  дождя,  иногда  проносился  ветер  и  сразу
               осушал стекло, недалекий плетень стоял заунывным зрелищем, Копенкин вздыхал дальше,
               мочил языком ладонь для сноровки и принимался очерчивать рот Розы; до ее глаз Копенкин
               дошел уже совсем растроганным, однако горе его было не мучительным, а лишь слабостью
               еле  надеющегося  сердца,  слабостью  потому,  что  сила  Копенкина  уходила  в  тщательное
               искусство  рисования.  Сейчас он  не мог  бы  вскочить  на  Пролетарскую  Силу  и  мчаться  по
               степным грязям в Германию на могилу Розы Люксембург, дабы поспеть увидеть земляной
               холм до размыва его осенними дождями, — сейчас Копенкин мог лишь изредка утереть свои
               глаза, уставшие от ветра войны и полей, рукавом шинели: он тратил свою скорбь на усердие
   173   174   175   176   177   178   179   180   181   182   183