Page 69 - Чевенгур
P. 69

— Но большинство — за, придется ставить, — озабоченно рассуждал председатель. —
               Главное, фигуру надо придумать.
                     Дванов нарисовал на бумаге фигуру.
                     Он подал изображение председателю и объяснил:
                     — Лежачая  восьмерка  означает  вечность  времени,  а  стоячая  двухконечная  стрела  —
               бесконечность пространства.
                     Председатель показал фигуру всем собранию:
                     — Тут  и  вечность и  бесконечность,  значит  —  все,  умней  не  придумаешь:  предлагаю
               принять.
                     Приняли  при  одной  против  и  одном  воздержавшемся.  Памятник  решили  соорудить
               среди усадьбы на старом мельничном камне, ожидавшем революцию долгие годы. Самый же
               памятник поручили изготовить из железных прутьев железному мастеру.
                     — Тут мы организовали хорошо, — говорил утром Дванов Копенкину. Они двигались
               по глинистой дороге под облаками среднего лета в дальнюю долину Черной Калитвы. — У
               них  теперь  пойдет  усиленное  усложнение,  и  они  к  весне  обязательно,  для  усложнения,
               начнут пахать землю и перестанут съедать остатки имения.
                     — Ясно придумано, — счастливо сказал Копенкин.
                     — Конечно,  ясно.  Иногда  здоровому  человеку,  притворяющемуся  для  сложности
               больным, нужно только говорить, что он недостаточно болен, и убеждать его в этом дальше,
               и он, наконец, сам выздоровеет.
                     — Понятно,  тогда  ему  здоровье  покажется  свежим  усложнением  и  упущенной
               редкостью, — правильно сообразил Копенкин, а про себя подумал, какое хорошее и неясное
               слово: усложнение, как — текущий момент. Момент, а течет: представить нельзя.
                     — Как такие слова называются, которые непонятны? — скромно спросил Копенкин. —
               Тернии иль нет?
                     — Термины, — кратко ответил Дванов. Он в душе любил неведение больше культуры:
               невежество — чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура —
               уже  заросшее  поле,  где  соли  почвы  взяты  растениями  и  где  ничего  больше  не  вырастет.
               Поэтому Дванов был доволен, что в России революция выполола начисто те редкие места
               зарослей, где была культура, а народ  как был, так и остался чистым полем  —  не нивой, а
               порожним плодородным местом. И Дванов не спешил ничего сеять: он полагал, что хорошая
               почва не выдержит долго и разродится произвольно чем-нибудь небывшим и драгоценным,
               если  только  ветер  войны  не  принесет  из  Западной  Европы  семена  капиталистического
               бурьяна.
                     Однажды,  среди  равномерности  степи,  он  увидел  далекую  толпу  куда-то  бредущих
               людей,  и  при  виде  их  множества  в  нем  встала  сила  радости,  будто  он  имел  взаимное
               прикосновение к тем недостижимым людям.
                     Копенкин ехал поникшим от однообразного воспоминания о Розе Люксембург. Вдруг в
               нем  нечаянно  прояснилась  догадка  собственной  неутешимости,  но  сейчас  же  бред
               продолжающейся жизни облек своею теплотой его внезапный разум, и он снова предвидел,
               что вскоре доедет  до другой страны и там поцелует мягкое платье Розы, хранящееся  у ее
               родных, а Розу откопает из могилы и увезет к себе в революцию. Копенкин ощущал даже
               запах  платья  Розы,  запах  умирающей  травы,  соединенный  со  скрытым  теплом  остатков
               жизни. Он не знал, что подобно Розе Люксембург в памяти Дванова пахла Соня Мандрова.
                     Раз Копенкин долго стоял перед портретом Люксембург в одном волостном ревкоме.
               Он глядел на волосы Розы и воображал их таинственным садом; затем он присмотрелся к ее
               розовым щекам и подумал о пламенной революционной крови, которая снизу подмывает эти
               щеки и все ее задумчивое, но рвущееся к будущему лицо.
                     Копенкин  стоял  перед  портретом  до  тех  пор,  пока  его  невидимое  волнение  не
               разбушевалось до слез. В ту же ночь он со страстью изрубил кулака, по наущению которого
               месяц назад мужики распороли агенту по продразверстке живот и набили туда проса. Агент
               потом долго валялся на площади у церкви, пока куры не выклевали из его живота просо по
   64   65   66   67   68   69   70   71   72   73   74