Page 396 - Донские рассказы
P. 396
лагерях, – сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и трудно становится дышать…
Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал за это время:
и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской области на шахте уголек
откатывал, и в Баварии на земляных работах горб наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-
те где только не пришлось по немецкой земле походить. Природа везде там, браток,
разная, но стреляли и били нашего брата везде одинаково. А били богом проклятые гады
и паразиты так, как у нас сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали,
и резиновыми палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря
уже про винтовочные приклады и прочее дерево.
Били за то, что ты – русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за то, что на них,
сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не так ступнешь, не так
повернешься. Били запросто, для того, чтобы когда-нибудь да убить до смерти, чтобы
захлебнулся своей последней кровью и подох от побоев. Печей-то, наверно, на всех нас
не хватало в Германии.
И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба пополам с
опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток – где давали, а где нет. Да что там
говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть килограмм, а к осени тянул уже
не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на костях, да и кости-то свои носить было не
под силу. А работу давай, и слова не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не
в пору.
В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто сорок два
человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от Дрездена. К тому
времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Все работали на каменном карьере,
вручную долбили, резали, крошили немецкий камень. Норма – четыре кубометра в день
на душу, заметь, на такую душу, какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле
держалась. Тут и началось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелона
осталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешь хоронить, а
тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут дальше, на Сибирь.
Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли не подымаешь, вроде и ты туда, в
чужую, немецкую землю, просишься. А лагерная охрана каждый день пьет, песни
горланят, радуются, ликуют.
И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь шел, лохмотья
на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как собаки, зуб на зуб не
попадает. А обсушиться негде, согреться – то же самое, и к тому же голодные не то что
до смерти, а даже еще хуже. Но вечером нам еды не полагалось.
Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: «Им по четыре кубометра
выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра через глаза хватит».
Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то подлец, донес коменданту лагеря
про эти мои горькие слова.
Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец Мюллер.
Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и волосы на голове
белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые, навыкате. По-русски
говорил, как мы с тобой, да еще на «о» налегал, будто коренной волжанин. А
матерщинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый, только и учился этому
ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком – барак они так называли, – идет перед
строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку держит на отлете. Она у него в кожаной
перчатке, а в перчатке свинцовая прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет
каждого второго в нос, кровь пускает. Это он называл «профилактикой от гриппа». И так
каждый день. Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку
«профилактику» устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был, гад, без
выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем как идти ему
руку прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед строем ругается. Он
матерщинничает почем зря, а нам от этого легче становится: вроде слова-то наши,
природные, вроде ветерком с родной стороны подувает… Знал бы он, что его ругань нам
одно удовольствие доставляет, – уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке.
Лишь один мой приятель-москвич злился на него страшно. «Когда он ругается, –
говорит, – я глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива
захочется, что даже голова закружится».