Page 23 - Поединок
P. 23

Он  прошел  дальше  и  завернул  за  угол.  В  глубине  палисадника,  у  Назанского  горел
               огонь.  Одно  из  окон  было  раскрыто  настежь.  Сам  Назанский,  без  сюртука,  в  нижней
               рубашке,  расстегнутой  у  ворота,  ходи-л  взад  и  вперед  быстрыми  шагами  по  комнате;  его
               белая  фигура  и  золотоволосая  голова  то  мелькали  в  просветах  окон,  то  скрывались  за
               простенками. Ромашов перелез через забор палисадника и окликнул его.
                     — Кто  это? —  спокойно,  точно он ожидал  оклика,  спросил  Назанский,  высунувшись
               наружу  через  подоконник. —  А,  это  вы,  Георгий  Алексеич?  Подождите:  через  двери  вам
               будет далеко и темно. Лезьте в окно. Давайте вашу руку.



                     Комната у Назанского была еще беднее, чем у Ромашова. Вдоль стены у окна стояла
               узенькая, низкая, вся вогнувшаяся дугой кровать, такая тощая, точно на ее железках лежало
               всего одно только розовое пикейное одеяло; у другой стены — простой некрашеный стол и
               две  грубых  табуретки.  В  одном  из  углов  комнаты  был  плотно  пригнан,  на  манер  кивота,
               узенький деревянный поставец. В ногах кровати помещался кожаный рыжий чемодан, весь
               облепленный  железнодорожными  бумажками.  Кроме  этих  предметов,  не  считая  лампы  на
               столе, в комнате не было больше ни одной вещи.
                     — Здравствуйте, мой дорогой, — сказал Назанский, крепко пожимая и встряхивая руку
               Ромашова  и  глядя  ему  прямо  в  глаза  задумчивыми,  прекрасными  голубыми  глазами. —
               Садитесь-ка вот здесь, на кровать. Вы слышали, что я подал рапорт о болезни?
                     — Да. Мне сейчас об этом говорил Николаев.
                     Опять  Ромашову  вспомнились  ужасные  слова  денщика  Степана,  и  лицо  его
               страдальчески сморщилось.
                     — А! Вы были у Николаевых? — вдруг с живостью и с видимым интересом спросил
               Назанский. — Вы часто бываете у них?
                     Какой-то  смутный  инстинкт  осторожности,  вызванный  необычным  тоном  этого
               вопроса, заставил Ромашова солгать, и он ответил небрежно:
                     — Нет, совсем не часто. Так, случайно зашел.
                     Назанский, ходивший взад и вперед по комнате, остановился около поставца и отворил
               его.  Там  на  полке  стоял  графин  с  водкой  и  лежало  яблоко,  разрезанное  аккуратными,
               тонкими ломтями. Стоя спиной к гостю, он торопливо налил себе рюмку и выпил. Ромашов
               видел, как конвульсивно содрогнулась его спина под тонкой полотняной рубашкой.
                     — Не хотите ли? — предложил Назанский, указывая на поставец. — Закуска небогатая,
               но,  если  голодны,  можно  соорудить  яичницу.  Можно  воздействовать  на  Адама,  ветхого
               человека.
                     — Спасибо. Я потом.
                     Назанский  прошелся  по  комнате,  засунув  руки  в  карманы.  Сделав  два  конца,  он
               заговорил, точно продолжая только что прерванную беседу:
                     — Да. Так вот я все хожу и все думаю. И, знаете, Ромашов, я счастлив. В полку завтра
               все скажут, что у меня запой. А что ж, это, пожалуй, и верно, только это не совсем так. Я
               теперь счастлив, а вовсе не болен и не страдаю. В обыкновенное время мой ум и моя воля
               подавлены.  Я  сливаюсь  тогда  с  голодной,  трусливой  серединой  и  бываю  пошл,  скучен
               самому  себе,  благоразумен  и  рассудителен.  Я  ненавижу,  например,  военную  службу,  но
               служу. Почему я служу? Да черт  его знает почему! Потому что мне с детства твердили и
               теперь  все  кругом  говорят,  что  самое  главное  в  жизни  —  это  служить  и  быть  сытым  и
               хорошо  одетым.  А  философия,  говорят  они,  это  чепуха,  это  хорошо  тому,  кому  нечего
               делать,  кому  маменька  оставила  наследство.  И  вот  я  делаю  вещи,  к  которым  у  меня
               совершенно  не  лежит  душа,  исполняю  ради животного  страха  жизни  приказания,  которые
               мне кажутся порой жестокими, а порой бессмысленными. Мое существование однообразно,
               как забор, и серо, как солдатское сукно. Я не смею задуматься, — не говорю о том, чтобы
               рассуждать вслух, — о любви, о красоте, о моих отношениях к человечеству, о природе, о
   18   19   20   21   22   23   24   25   26   27   28