Page 27 - Поединок
P. 27
глядеть в окно обожаемой женщины. Вот осветилось оно изнутри, на занавеске движется
тень. Не она ли это? Что она делает? Что думает? Погас свет. Спи мирно, моя радость, спи,
возлюбленная моя!.. И день уже полон — это победа! Дни, месяцы, годы употреблять все
силы изобретательности и настойчивости, и вот — великий, умопомрачительный восторг: у
тебя в руках ее платок, бумажка от конфеты, оброненная афиша. Она ничего не знает о тебе,
никогда не услышит о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут, подле, всегда
обожающий, всегда готовый отдать за нее — нет, зачем за нее — за ее каприз, за ее мужа, за
любовника, за ее любимую собачонку — отдать и жизнь, и честь, и все, что только возможно
отдать! Ромашов, таких радостей не знают красавцы и победители.
— О, как это верно! Как хорошо все, что вы говорите! — воскликнул взволнованный
Ромашов. Он уже давно встал с подоконника и так же, как и Назанский, ходил по узкой,
длинной комнате, ежеминутно сталкиваясь с ним и останавливаясь. — Какие мысли
приходят вам в голову! Я вам расскажу про себя. Я был влюблен в одну… женщину. Это
было не здесь, не здесь… еще в Москве… я был… юнкером. Но она не знала об этом. И мне
доставляло чудесное удовольствие сидеть около нее и, когда она что-нибудь работала, взять
нитку и тихонько тянуть к себе. Только и всего. Она не замечала этого, совсем не замечала, а
у меня от счастья дружилась голова.
— Да, да, я понимаю, — кивал головой Назанский, весело и ласково улыбаясь. — Я
понимаю вас. Это — точно проволока, точно электрический ток? Да? Какое-то тонкое,
нежное общение? Ах, милый мой, жизнь так прекрасна!..
Назанский замолчал, растроганный своими мыслями, и его голубые глаза,
наполнившись слезами, заблестели. Ромашова также охватила какая-то неопределенная,
мягкая жалость и немного истеричное умиление. Эти чувства относились одинаково и к
Назанскому и к нему самому.
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе руки и
крепко сжимая их. — Вы — такой талантливый, чуткий, широкий человек, и вот… точно
нарочно губите себя. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но что,
если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас
достойна. Я часто об этом думаю…
Назанский остановился и долго смотрел в раскрытое окно.
— Женщина… — протянул он задумчиво. — Да! Я вам расскажу! — воскликнул он
вдруг решительно. — Я встретился один-единственный раз в жизни с чудной,
необыкновенной женщиной. С девушкой… Но знаете, как это у Гейне: «Она была достойна
любви, и он любил ее, но он был недостоин любви, и она не любила его». Она разлюбила
меня за то, что я пью… впрочем, я не знаю, может быть, я пью оттого, что она меня
разлюбила. Она… ее здесь тоже нет… это было давно. Ведь вы знаете, я прослужил сначала
три года, потом был четыре года в запасе, а потом три года тому назад опять поступил в
полк. Между нами не было романа. Всего десять — пятнадцать встреч, пять-шесть интимных
разговоров. Но — думали ли вы когда-нибудь о неотразимой, обаятельной власти
прошедшего? Так вот, в этих невинных мелочах — все мое богатство. Я люблю ее до сих
пор. Подождите, Ромашов… Вы стоите этого. Я вам прочту ее единственное письмо —
первое и последнее, которое она мне написала.
Он сел на корточки перед чемоданом и стал неторопливо переворачивать в нем
какие-то бумаги. В то же время он продолжал говорить:
— Пожалуй, она никогда и никого не любила, кроме себя. В ней пропасть властолюбия,
какая-то злая и гордая сила. И в то же время она — такая добрая, женственная, бесконечно
милая. Точно в ней два человека: один — с сухим, эгоистичным умом, другой — с нежным и
страстным сердцем. Вот оно, читайте, Ромашов. Что сверху — это лишнее. — Назанский
отогнул несколько строк сверху. — Вот отсюда. Читайте.
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и вся комната пошатнулась
перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который
мог принадлежать только одной Александре Петровне — так он был своеобразен,