Page 24 - Поединок
P. 24

равенстве и счастии людей, о поэзии, о боге. Они смеются:  ха-ха-ха, это все философия!..
               Смешно,  и  дико,  и  непозволительно  думать  офицеру  армейской  пехоты  о  возвышенных
               материях.  Это  философия,  черт  возьми,  следовательно  —  чепуха,  праздная  и  нелепая
               болтовня.
                     — Но это — главное в жизни, — задумчиво произнес Ромашов.
                     — И вот наступает для меня это время, которое они зовут таким жестоким именем, —
               продолжал,  не  слушая  его,  Назанский.  Он  все  ходил  взад  и  вперед  и  по  временам  делал
               убедительные  жесты,  обращаясь,  впрочем,  не  к  Ромашову,  а  к  двум  противоположным
               углам, до которых по очереди доходил. — Это время моей свободы, Ромашов, свободы духа,
               воли и ума! Я живу тогда, может быть, странной, но глубокой, чудесной внутренней жизнью.
               Такой полной жизнью! Все, что я видел, о чем читал или слышал, — все оживляется во мне,
               все приобретает необычайно яркий свет и глубокий, бездонный смысл. Тогда память моя —
               точно музей редких откровений. Понимаете — я Ротшильд! Беру первое, что мне попадается,
               и  размышляю  о  нем,  долго,  проникновенно,  с  наслаждением.  О  лицах,  о  встречах,  о
               характерах, о книгах, о женщинах — ах, особенно о женщинах и о женской любви!.. Иногда
               я  думаю  об  ушедших  великих  людях,  о  мучениках  науки,  о  мудрецах  и  героях  и  об  их
               удивительных словах. Я не верю в бога, Ромашов, но иногда я думаю о святых угодниках,
               подвижниках и страстотерпцах и возобновляю в памяти каноны и умилительные акафисты.
               Я  ведь,  дорогой мой, в  бурсе  учился,  и  память  у  меня  чудовищная.  Думаю  я обо  всем об
               этом, и случается, так вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь,
               или  бессмертную  красоту  какого-нибудь  поступка,  что  хожу  вот  так,  один…  и  плачу, —
               страстно, жарко плачу…
                     Ромашов  потихоньку  встал  с  кровати  и  сел  с  ногами  на  открытое  окно,  так  что  его
               спина и его подошвы упирались в противоположные косяки рамы. Отсюда, из освещенной
               комнаты, ночь казалась еще темнее, еще глубже, еще таинственнее. Теплый, порывистый, но
               беззвучный ветер шевелил внизу, под окном черные листья каких-то низеньких кустов. И в
               этом мягком воздухе, полном странных весенних ароматов, в этой тишине, темноте, в этих
               преувеличенно ярких и точно теплых звездах — чувствовалось тайное и страстное брожение,
               угадывалась жажда материнства и расточительное сладострастие земли, растений, деревьев
               — целого мира.
                     А Назанский все ходил по комнате и говорил, не глядя на Ромашова, точно обращаясь к
               стенам и к углам комнаты:
                     — Мысль  в  эти  часы  бежит  так  прихотливо,  так  пестро  и  так  неожиданно.  Ум
               становится  острым  и  ярким,  воображение  —  точно  поток!  Все  вещи  и  лица,  которые  я
               вызываю,  стоят  передо  мною  так  рельефно  и  так  восхитительно  ясно,  точно  я  вижу  их  в
               камер-обскуре.  Я  знаю,  я  знаю,  мой  милый,  что  это  обострение  чувств,  все  это  духовное
               озарение  —  увы! —  не  что  иное,  как  физиологическое  действие  алкоголя  на  нервную
               систему. Сначала, когда я впервые испытал этот чудный подъем внутренней жизни, я думал,
               что  это  —  само  вдохновение.  Но  нет:  в  нем  нет  ничего  творческого,  нет  даже  ничего
               прочного.  Это  просто  болезненный  процесс.  Это  просто  внезапные  приливы,  которые  с
               каждым разом все больше и больше разъедают дно. Да. Но все-таки это безумие сладко мне,
               и… к черту спасительная бережливость и вместе с ней к черту дурацкая надежда прожить до
               ста десяти лет и попасть в газетную смесь, как редкий пример долговечия… Я счастлив — и
               все тут!
                     Назанский опять подошел к поставцу и, выпив, аккуратно притворил дверцы. Ромашов
               лениво, почти бессознательно, встал и сделал то же самое.
                     — О чем же вы думали перед моим приходом, Василий Нилыч? — спросил он, садясь
               по-прежнему на подоконник.
                     Но Назанский почти не слыхал его вопроса.
                     — Какое,  например,  наслаждение  мечтать  о  женщинах! —  воскликнул  он,  дойдя  до
               дальнего угла и обращаясь к этому углу с широким, убедительным жестом. — Нет, не грязно
               думать. Зачем? Никогда не надо делать человека, даже в мыслях, участником зла, а тем более
   19   20   21   22   23   24   25   26   27   28   29